Призраки Ковеньяс

Все пространство по обе стороны пути, куда ни погляди, было занято этими кустами, как будто это был новый вид специально высаженной полезной полевой культуры. 
В конце же дороги все пело. Там стояло огромное, ветвистое дерево без названия, опоясанное двумя прудами – поменьше и побольше, и в этих прудах все голосило на разные лады.
Два круглых водоема были под завязку наполнены лягушками, и эти самые лягушки, пузатые и крепкие, как пельмени, в истоме всплывали на поверхность горячего, тропического бульона с кореньями и пряными травами и булькали там, и барахтались, и плескались в свое удовольствие. Правда, в отличие от настоящих, сварившихся пельменей, они пели взахлеб, верещали и свиристели. 
Дерево же стояло молчаливо, в нем было что-то совершенно особенное, даже не слишком тропическое. Толстое дерево с мощными, где-то в небе развешанными ветвями, со складчатой корой. Вообще, вроде бы самое обычное дерево, даже не хотелось спрашивать, как оно называется. Имена вроде «сикомора» или «баобаб» явно ему не подходили. Когда мы его миновали, я поняла, в чем было дело.
Эта часть Карибского побережья – с прудами, дорогой и деревом, изумительнейшим образом напоминала мне что-то давно не виденное, Костромское, знакомое. Даже курчавые, плотные кусты здесь отходили подальше от дороги, чтобы не вклиниваться со своим явно-тропическим, наглым видом. 
Дальше, за прудами желтела низкая изгородь, как ножом, отрезая от пути очередной ломоть. За тощими, высохшими на солнце жердями яснело спокойное море песка. Великанские пальмы в ананасовой чешуе стволов роняли на песок разлапистые, белоснежные, сухие ветви. 
Под ногами все шелестело, пересыпалось, валялись не то ракушки, не то панцири каких-то животных, умерших на заре веков. Сомнений быть не могло – это был действительно самый настоящий тропический мир, и хижины здесь были другие – суровые рыбацкие лачуги, продубленные солью и вылизанные ветром. Над их дверями горели голые электрические лампочки, и свет мотал туда-сюда ярко-черные гигантские тени пальмовых ветвей по белому песку.
Вообще-то я не была уверена, что лачуги уж так отличались от тех коробок из Порвенира, но близость моря сообщала им что-то достойное, рабочее, строгое, и при этом чуть более призрачное, невероятное. 
Эта смесь очевидного с невероятным, видимо, была от природы присуща всем элементам, из которых складывалось пространство Ковеньяс, потому что в следующую минуту Хайме вскрикнул: «Вот»! Он ткнул пальцем куда-то влево, в белый морской воздух, и я увидела дом. 
Поначалу мне он показался роскошным – двухэтажная красная вилла в карибском стиле, с остроконечной крышей. Потом что-то сместилось, будто щелчок раздался в левом виске, и я увидела деревянную хижину с пальмовой крышей – вполне под стать тем, за спиной. Ее стены не были сквозными, и телевизор не светился сквозь них, но вполне ощутимая бедность, какая-то неожиданная скудость очертаний поразили меня гораздо больше, чем я показала.
Ведь это был дом Алонсо, богатея и скупердяя, владельца поднебесных вилл и роскошных машин, а тут вдруг, прямо на глазах выяснялось, что Алонсо, оказывается, был липовым богатеем, даже и вовсе не богатеем, а так себе… Словом, дутой величиной.
На втором этаже неуютная комната-мансарда с раскладушками вдоль стен была сплошь завалена скучными резиновыми игрушками – спасательными кругами, поясами, крокодилами и прочей детской белибердой, которая тоже показалась мне подспудным символом и свидетельством этого самого дутого богатства… 
- Я сейчас подарю тебе море! – вдруг сказал Хайме с пафосом, не слишком подходящим для этого места, и расталкивая мертво-разноцветных, наполненных вялым воздухом крокодилов, пробрался к маленькой двустворчатой балконной двери в середине стены. Он повозился с замком, рванул створку, она заскрипела, как скрипят двери в нежилом, необогретом доме. Это очень сиротливый звук, усиленный немотой и нелюдимостью помещения. Он как будто говорит: «Здесь никого нет. И меня тоже нет – я никто».
Хайме попытался растворить обе створки широким, поэтическим жестом, но это ему не удалось. Пришлось открывать их по очереди. Мелькнуло что-то белесое, туман, потемневший кусок неба, мелкие, желтые огни вдали. Душераздирающе скрипнуло, и частичное, незавершенное пространство за дверью вдруг собралось воедино, даже как-то подтянулось, прихорашиваясь и собираясь с целостными силами. Потом я увидела белоснежное море, нет, все тот же песок, дымчатую воду до самого горизонта и мерцание далеких нефтяных вышек. 
Высоко, закавычивая все увиденное своими изогнутыми крыльями, шел увесистый альбатрос. Он не летел, а именно «шел», как «ходят» огромные морские суда. 
Море пахло оставленностью. Может, конечно, это был запах дома Алонсо, ненароком смешавшийся с первым в моей жизни видением Карибского моря, не знаю.  
Мы еще немного посмотрели из дверей, и принялись обустраивать дом для жизни – свалили назойливые игрушки в угол мансарды, кое-как разобрали чемоданы и спустились вниз, на кухню. Там почти ничего не было. То есть, там стояла плита и прямоугольный, деревянный стол, в воздухе висел небольшой шкафчик с окаменевшей солью в стеклянной банке.
- Надо какую-нибудь здешнюю бабу попросить рыбу приготовить. Они тут рыбу жарят с бананами, пальчики оближешь, - сказал Хайме. Пока же мы должны были обходиться своими силами – без бабы – и поужинать кофе и хлебом с консервами.  
Вскоре выяснилось, что воды нет. Точнее, ее было сколько хочешь за дверью, но она была соленая. Еще одна вода была в шланге за домом, но пить ее было нельзя – она считалась вроде как душем, и в ней жили бактерии. Одним словом, обе этих воды были непригодны для питья. 
В тот первый день мы как-то выкрутились, потому что у Хайме в рюкзаке обнаружилась большая бутылка «Кока-колы», а у меня – минеральная вода. 
Мы даже сварили тогда кофе, и потом сидели с чашками в руках на шатких раскладных креслах – почему они тогда везде и всюду были в синюю полоску? – и снова смотрели на море.
Постепенно жизнь наладилась. Выяснилось, что за водой нужно ходить постоянно – скажем так, через день. Ни колодца, ни родника в окрестностях не было, было одно только море. На совесть выдолбленные каноэ, как огромные деревянные ложки, лежали вдоль берега.
Еще был рыбак Орландо – сухощавый, загорелый мулат в какой-то рванине и парусиновых штанах с крепким веревочным ремнем. К мулатам не принято пришпиливать эпитет «загорелый», но, ничего не поделаешь, морщинистый Орландо и в самом деле был весь просмолен солнцем, и даже его откровенная мулатистость не могла этого скрыть. Скорее, она даже подчеркивала его трудовой загар. Про то, что Орландо тут работает, а не мается дурью, как мы, я узнала на второй день.