Иероглифы Персеполя

Если войти в нестройный ряд влажных стеблей иван-чая, белых, сквозных пушков у самой кромки дороги, продраться через низкие заросли , где юные пахучие тополиные стволы переплелись с неподвижной, жестковатой травой, то окажешься на подступах к храму. В середине, в кольце уже больших, узловатых тополей лежат осколки битого кирпича, они подернулись рябью сухого мха. Какие-то железные прутья, изогнутые, как арабская вязь, то там то тут выпячиваются из этой когда-то каменной груды. Теперь это – просто холм, накрепко склеенный травами, мхами, палой листвой. В середине растет исчерченная черным береза. Ей уже немало лет. Наверное, она проклюнулась здесь в пятидесятые, когда храм взорвали. 
А взорвали его, потому что нужны были кирпичи для коровника. Коровник, правда, так и не построили – помешал древний яичный раствор; церковь развалилась на огромные монолитные куски. Со временем сырость и корни пробрались внутрь этих каменных глыб, раздробили их и рассеяли по всему пространству бывшей церкви. 
Когда войдешь в самый центр тополиного кольца… Но входить туда некому – это место уже несколько лет как превратилось в воспоминание. Оно существует, и его можно найти в костромских лесах. Оно по-прежнему скрыто лиственным своим кольцом, но, если не знать, что оно есть, ты увидишь просто холм, просто деревья, а за ними – еще унылый подлесок, где вниз, вниз, к реке стекает молчаливое деревенское кладбище. 
Мне было шесть лет, и там было много земляники, малины, волчих ягод. Потом, когда мне стало восемнадцать, мимо деревни проложили дорогу. Деревня, которая и так-то существовала только летом, когда съезжался туда московский народ, стала разрушаться и гнить с такой быстротой, что через два года от милых домов с русскими обшарпанными печами остались одни рухнувшие стены, провалившиеся крыши и неживое безмолвие, в котором нет и намека на ожидание – ждать уже нечего, даже птичьих голосов здесь не слышно. 
В тот дождливый, набрякший предосенней маятой день, наверное, птицы и вообще притихли. Мы приехали в эти места накануне – точнее, можно сказать, нас принесло туда. Своей воли почти и не было – нас несло через Суздаль, Кострому, Галич, дремучую станцию Антропово, пока, наконец, не прибило возле деревни. В моем детстве она называлась Власово. 
Что ты чувствуешь, когда пробираешься вдоль исчезнувших заборов и почерневших, налившихся гниловатой водой бревен? Вся панорама – и река внизу, у склона холма, и памятный сосновый бор, и бурая дорога с прибитой пылью, показалась мне тонким, глуховатым музыкальным сопровождением – так, флейта нестройно выдыхает звуки, пока ведется неспешный рассказ или читается стихотворение. 
Несуществующая деревня, наконец-то сравнявшаяся в своем отсутствии с церковью за поворотом дороги, выступала из другого, недосягаемого и мучительного измерения, где все может обернуться жизнью, но почему-то не хочет. И тогда воображение или то, что им называется, начинает поднимать стены и сверху укладывать треугольные крыши, как на рисунке, сделанном фломастерами. Вот сейчас я смогу закончить то, что не могу высказать уже двадцать с лишним лет – сделать усилие и довершить происходившее здесь в моем детстве, которое напоминает ловушку, если не знать, что оно уже закончилось. Похоже, какая-то часть меня еще об этом не знала. 
Паломничество к реке сквозь застывший во времени сосновый бор вдоль оврага, где когда-то во время июльских ливней буйствовали потоки воды, не прояснило ничего и не помогло мне встряхнуть калейдоскоп памяти и забывания, чтобы все эти отдельные узоры, разметанные временем камни, сложились наконец в единый, полный смысла шар, круг, целостность восприятия и принятия. 
Что мне нужно понять здесь, где мостки ушли под воду, а старая купальня оставила в береговом песке два неглубоких следа – отметины птичьих лап бывшей когда-то жизни? Я чувствовала себя отсыревшей и заброшенной, как этот берег и лес, и скос холма, который я берегла во сне, а теперь он молчал, не давая моей памяти вновь населить его распрощавшейся жизнью. Детские голоса, солнечный подъем по высохшей тропе, крошечные муравейники, которые обходишь, уважая хрупкое домостроительство хозяев, сиреневые головки клевера, пахнущие медовой настойкой жары и полуденного, осмысленного существования…
Я говорю о том, что кончиться не может. Я говорю о себе. И все это правда. Слова становятся ступеньками, ведущими к пресловутой целостности, но не к детству - оно просто один из узоров, один из иероглифов надписи, которую мы пытаемся расшифровать. Как немецкий ученый Нибур в древнем заброшенном персидском городе Персеполе, мы срисовываем изображения львов, играющих с быками, молчащие стрелы клинописи, и надеемся, что когда-нибудь символы станут прозрачными, а надписи заговорят, станут посланиями, указами и гимнами. 
В детстве мы с братом уходили играть к тополиному кольцу церкви – рядом было поле, полное арабесок дикого горошка, одиноких колосьев ржи, запоздавших на год, и хищных кузнечиков, которые, защищаясь, могли до крови укусить за палец. 
Я помню, было шесть часов очень спокойного июльского вечера. Поле и древесное кольцо, за которым начиналась и никак не могла закончиться церковь, образовывали нечто вроде фаянсовой чашки с серо-голубым отливом. Их тогда можно было откопать на чердаках заброшенных изб вместе с учебниками по сельскому хозяйству тридцатых годов, тетрадями, исписанными спотыкающимся детским пером – желтые страницы темнели помарками и неуверенными кляксами – и железными дореволюционными сундучками «Кузнецов и сынъ». Мое воспоминание никогда меня не предавало: я помню, как тепло было и так тихо, как бывает только в июльский, скользящий в сумерки, день. Вся трава пела, насыщенная разнообразной скрытой жизнью. 
В этом воздухе полновесно отозвался первый удар колокола, мягко опускаясь в ветряную, мерно качающуюся колыбель. Мы подошли поближе к тополям. Никакого страха у нас не было, скорее, мы просто превратились в траву и слушали. За тополями глубоко запел, в лад полю, второй колокол, потом они заговорили вместе. Их звучные послания переплетались, по дороге превращаясь в подобие воздушного органа, так ровно и полновесно они гудели. Там, за тополями шла жизнь, о которой не нужно было спрашивать, потому что она говорила с нами таким убедительным голосом, что все эти несколько минут мы не думали, не боялись и не пытались войти внутрь кольца.
Уже потом брат сказал, что это было. Он объяснил, что это какой-то прохожий звенел ведрами. Это был просто человек и он шел по грибы. Брату еще не исполнилось восьми, говорил он не очень уверенно, и я ему не поверила. Мне совсем не хотелось ему верить. 
За все эти двадцать три года, что прошли с тех пор, я никогда не пыталась ему поверить. 
В дождливый день я поднялась по холму и подошла к церкви. Я не ждала от нее чудес и знамений, я просто прошла меж стволов и в лицо мне дохнул стылый запах кирпичной крошки, сгнивших трав и мокрого железа. 
Я не хочу ничего понимать. Наша причастность тайне – тайне простых вещей, тайне травяного берега, нагретой русской печи в старом, когда-то бывшем, доме, тайне жестяного бидона, в котором плещется густое молоко и, перепрыгивая через край, падает в прогретую солнцем пыль, тайне того, что казалось бы отсутствует – вот, мы его не видим, уже не видим, уже не слышим, но оно не перестает быть, оно не может перестать – делает нас живыми.
Мы вступаем в круг, где все существует, все дышит и мы знаем, что оно есть, пусть хотя бы на секунду. Это не воспоминания о детстве, это не память, это то, что мы чувствуем, когда от нас отступает неверие и горечь. Это иероглифы молчащего города Персеполя, останков его стен… 
Но, вот мы уже не хотим разгадывать их. Нам важно знать, что они есть. И когда мы ощущаем это знание, мы просто слушаем, как оно разговаривает на своем языке. Или молчит. И мы можем говорить о нем. Или молчать.