Призраки Ковеньяс

Мы вышли из дверей. 
Мы шли быстро – я впереди, Хайме позади – с копьем наперевес. Огни Порвенира мелькнули и тотчас же стерлись. Они пропали так быстро, как будто их утянуло на дно колодца. И в этот заброшенный колодец мы теперь шли.
Наши шаги стучали по белой и пустынной дороге. Мы шли, и вокруг была тьма, и я начала молиться, потому что просто так идти было невозможно, это было очень страшно.
Я механически проговорила про себя «Отче наш», потом «Ave Maria» по латыни, потом что-то еще и еще. Пустые слова полым эхом отзывались у меня внутри. В них не было силы. Они были похожи на выдохшиеся заклинания, сморщенные листья вместо защиты и правды. Я шла и продолжала говорить, я повторяла эти слова, а отчаяние мое росло и увеличивалось с каждой секундой. Хайме шел сзади и молчал. Что-то колотилось во все стороны – наши шаги, его сердце, мое сердце - от страха… 
Вот перед нами мигнули и принялись двоиться и троиться светляковые огоньки прудов. Лягушки верещали и трещали в тумане. Вдоль дороги зачернели кусты, и потянуло едким, влажным будто дымом… Пар шел от кустов.
Этого нельзя было выдержать. Призрачное нечто повторялось снова, повторялось с упорством болезни, оно двоилось и троилось в глазах и в уме, как эти прыгучие огни в прудах. Было так, как будто время здесь навсегда остановилось, умерло и пошло по кругу инерции. Ссохшееся время не могло расправиться. В нем, как в сухом растении из словаря Даля, «не было жизни, обращенья соков, питанья». И в эту черную воронку времени, в круговорот утраченного или не бывшего никогда смысла были втянуты мы, и там все повторялось, и мы повторялись там, без права на другую реальность, реакцию, мысль. 
Что-то перевернулось во мне – не сердце, а жестокая, сильная ярость. 
- Давай, давай, только появись, - услышала я свое собственное бормотание, - я тебе раскрошу все зубы, даже если у тебя их нет…
Я шла, взмахивая моей палкой, и бормотала эти слова, которые шли от смысла и были куда лучше и действеннее всяких затверженных молитв. Они были настоящие, эти слова, они прошибали постылую инерцию повторяемости и страха. 
Ярость переполняла меня, и трещина между мной и застывшим круговоротом страшного и лживого мира становилась все ощутимей, с каждым шагом я как будто бы отделяла себя от него, обретала право голоса, право на себя – отдельную. Я была не мишень, не часть и не источник страха - я была голос, а, значит, могла сопротивляться этому. 
И этот мой голос был живым, а не тем, движущимся, из кустов, все время повторявшим одно и то же.  
Я шла, ощущая свое тело и свою ярость, и под ногами у меня скрипел песок, и я размахивала палкой и смотрела прямо перед собой – почти уже не боясь. Сквозь ужас и торжество моего сопротивления мне невольно представлялась ужасная харя, с провалами глаз, подсвеченная всеми этими огнями, и я знала, что буду по ней бить, ударю в нее изо всех сил, и это уже не казалось мне страшным, а даже чем-то ликующим.  
Но вот и огни остались позади.
Я до сих пор помню звук скользящего сухого дерева – это Хайме открывает загородку, отделяющую кусок дороги с прудами от берегового, рыбацкого пространства.
Он по-русски говорит у меня за спиной: 
- Все… Больше не будет ничего.
И роняет загородку на песок. 
Мы вошли под пальмы, и ночь стала заметно светлее: здесь все было белым и сухим, шуршащим и шелестящим.  
Под голой лампочкой во дворе в болтающихся на завязке парусиновых штанах стоял Орландо и курил. Он курил, как все пролетарии, - слегка набычившись, сморщив лоб и часто поднося ко рту папиросу, смоля и мусоля свой окурок. Выражение его смуглого лица было совершенно типическим – мрачновато-фабричным и слегка, по-рабочему, вызывающим. Было даже странно, что он стоит под пальмами на песке Карибского моря, а не на лестничной площадке замурзанной хрущобы где-нибудь в Москве. 
Увидев нас, он явно изумился. Наше появление с палками наперевес, наши белые, как арепа, физиономии, - все явно не увязывалось в его представлении с ленивой жизнью беспечных богатеев-туристов, родственников господина Алонсо.  
- Чего стряслось-то, сеньоры? – спросил он, щурясь, почти так же как хозяин лавки. Только что любопытства он не скрывал. 
Хайме не заставил себя упрашивать, и рассказ полился снова. На это раз можно было уже ввернуть и про наркомана, и про то, что, дескать, вернее всего, хозяин был прав, хотя… Хайме собирался долго еще разглагольствовать на эту тему, чтобы дать отдых своей душе. 
Ему уже неприятно было вспоминать, как он испугался, и я, наблюдая за ним, почти ясно видела, как его нахохленная душа с облегчением вылезает откуда-то из пруда, отряхивается, брызжа водой во все стороны, и вприскочку – вслед за своим рассказом – бежит по дорожке. 
Но Орландо не дал ей как следует просохнуть. 
- Чего тут говорить… - перебил он сурово. – Значит, вот оно что… Значит, заново начал чудить… А мы-то думали, что угомонился…
От этих его слов сделалось прохладно и захотелось домой. 
- Кто чудит? – спросил Хайме с запинкой.
- Да этот, который здесь повесился, - произнес Орландо буднично и нахмурясь, словно прикидывая, чего можно от этого повесившегося ждать. 
- Где повесился? – спросила я.
- Да там, на дереве, у прудов, - высказался наконец Орландо, крепко и со свистом затягиваясь. – Лет двадцать тому назад уж он того, над собой такое сделал… Что ни ночь, то беспокойство от него… 
- Беспокойство? – спросила я.
- Ну, да, сеньоры, - подтвердил озабоченный в меру Орландо. – Воет, иль еще чего… Мешает жить. Мы-то думали, что он затих – когда эти… Лампочки появились.
Он напрягся и, явно довольный собой, выговорил четко и почти по складам:
- С появлением элек-тро-фик-кации, он, значит, перестал чудить, а теперь, выходит, опять за свое…  
На юге всегда темнеет быстро. В шесть часов откуда-то спускается самая настоящая тьма, между ней и дневным светом почти что нет зазора. Как в страхе, когда ты чувствуешь, что нет никакого расстояния между тобой и навалившейся тьмой. 
Через несколько дней мы уехали оттуда – я уехала навсегда, и место, где пересыпались светляки и верещали лягушки, спряталось в тумане. 
Иногда оно, впрочем, выступает оттуда – всякий раз, когда ты понимаешь, что надо идти дальше. И не просто идти, покоряясь течению жизни, а самому расщеплять и переиначивать то инерционное, повторяющееся, роковое, что мучает, цепляет и пугает несказанно – именно своей бесконечной, обреченной повторяемостью. Рока может не быть. Есть выбор отчаянья и храбрости. Он действительно есть. 
В прорыве храбрости, борьбы за собственный голос и рождается твоя отдельность, твоя неподвластность безумию и бессмыслице. 
Ведь, по сути, не так-то и важно, что это было там, на дороге… Кричал ли это наркоман, или и впрямь «чудил» какой-нибудь призрак, или это было что-то третье – неважно. 
Это было очень страшно, и это хотело ввергнуть тебя в самый настоящий паралич, по принципу всех других страшных вещей в этом мире. 
Они бессмысленны. Они наваливаются на тебя и ты цепенеешь и задыхаешься, и веришь, что весь мир вокруг тебя – один сплошной круговорот зла. 
Но я знаю, что это можно прорвать. И еще знаю, что оно рвется, как бумага, когда ты идешь на него. 
И в этом смысле сказанное – о том, что страха нет, что его на самом деле нет, что это можно увидеть и ощутить волю к действию, - для меня верно.