В начале жизни школу помню я

В детстве я очень не любила школу. Это было больше, чем нелюбовь. Это мое домашнее одиночество как-то удваивалось, распухало, приобретало строгие и ледяные черты: зеленые казенные коридоры, высокие, смотрящие непонятно куда окна, чужие, неприступные дети и въедливое бормотание озлобленных на жизнь учителей. Я не знала, как мне научиться существовать в этом мире и, простаивая под дверью класса, старалась думать о книгах, составляющих мой домашний мир, о чем-то смутном, что теперь я уже не назову, но это «что-то» помогало мне продержаться до конца четвертого урока, преодолевая мучительное отвращение, иголками и ознобом бегающее по всему телу. 

Моя отделенность от мира простых и нежных вещей еще холоднее делалась оттого, что на мне колом стояла черная, колючая форма, с которой то и дело отпарывались жесткие манжеты и воротнички – их нужно было, каждый раз как загрязнятся, отпарывать, стирать и пришивать намертво, чтобы через несколько дней снова отдирать манкюрными ножницами. На мне жалко топорщился черный с оборочками передник, под платьем я никак не могла согреться, и возникала странная уверенность, что ты ходишь голый и неприкаянный – школьная форма была иллюзией одежды – картонкой, которую на тебя налепили, и которая вот-вот треснет, развалится и упадет на бездарный, покрытый песочным линолеумом пол.

Я старалась не высовываться, потому что всем сердцем, зажатым в тиски, ощущала рассеянную в воздухе казенную угрозу, да и, кроме того, кто стал бы так уж высовываться, если меня почти и не было? Я теряла себя где-то в пол девятого утра, когда выходила из высокого, скрипучего и опасного подъезда моего детского дома. По дороге в школу я и совсем превращалась в одинокое, тяжелое и довольно-таки неуклюжее тело, с остывающей, как чайник, душой, бредущее по пронизанной ветром и лозунгами улице. 

Человек в железной маске добирался до помпезного здания школы номер тридцать один с углубленным изучением англйского языка и, под доспехами и маской постепенно превращаясь в дым, поднимался по омерзительно-мраморной лестнице на второй этаж. Оставалось одно желание – из серии «оставьте меня, зачем вы меня обижаете!», хотя никто меня не обижал и даже, в общем-то, особенно и не замечал, потому что я старательно избегала общения с тридцатью девятью визгливыми, похожими на жестяные громыхающие волчки, детьми. 

Иногда мое вынужденное уединение все-таки нарушалось: так, на уроке русского языка учитель, бывший танкист и вояка, человек не очень приспособленный для работы с восьмилетними детьми, поставил меня у окна с лейкой и приказал поливать цветы. Речь шла об именах существительных, предметах, к кторым можно поставить вопрос «кто? что?», и пока я добросовестно лила из синей тупой пластмассовой лейки воду в горшок со школьной геранью, он, тыча в меня указкой, с нажимом повторял: «Этот предмет поливает цветы». Я чувствовала, что учитель неправ, но как-то смешно неправ, потому что я, конечно, уже почти предмет, засунутый в твердую обертку формы, но все-же я – не совсем уж «что»?, ведь, когда я через два часа пойду домой, мои руки согреются и железная маска потихоньку станет рассасываться. А потом, дома, я возьму фломастеры и большую тетрадь и сяду писать новую главу про жеребенка Лучика – с иллюстрациями собственного изготовления, и в этом я уж точно буду «кто». 

Единственное, что просачивалось сквозь мои злосчастные доспехи, был довольно-таки звонкий голос. Он-то и втравил меня в постыдную историю, о которой я никак не могла заговорить дома – не могла потому, что все, что было связано со школьной псевдожизнью, дома принималось, как рассказ о потустороннем, неуместном и призрачном существовании. О таких вещах в семье заговаривать было неловко, тем более, что всякие Алексеи Ивановичи, отметки и подготовка к приему в октябрята там теряли свою плотность и делались химерическими дымами – зато за стенами дома мне каждый раз предстояло почувствовать на собственной коже, что у химер весьма острые зубы. Правда, я тогда еще не читала рассказов Теофиля Готье, но позже все-таки смогла оценить его сладкозвучную и немного жеманную манеру, в сиропе которой то там, то здесь всплывали островки истины. Истина про призраков была одним из таких вот жизненных посланий. Но в мои почти что девять лет речь шла о совсем уж жалкой прозе – о стихах, которые учитель велел выучить некоторым избранным, чтобы громко и отчетливо оттарабанить их в торжественный день, когда к левой стороне детской груди наконец-то пришпилят блестящие звездочки, не менее колючие, чем вся остальная моя сбруя.

Эти стихи стали для меня чем-то запретным, стыдным, н тем не менее очень важным, потому что в замкнутом круге школы церемония посвящения в октябрята обставлялась, как нечто сакральное, дикое и прекрасное, вроде первого причастия. Четверостишие же, которое мне было велено усвоить с голоса Алексея Ивановича, переварить и выбросить в мир, было такое: Нам трубы протрубили Под шелест кумача, Нам звездочки вручили С портретом Ильича. 

Все это было мне понятно, даже портрет Ильича при всем его бодром непотребстве не внушал мне никакого беспокойства – это был просто театр, и нужно было соответствовать. Но мука притаилась где-то рядом и в итоге воплотилась, как водится, в слове – дело в том, что я, к своему ужасу, никак не могла расслышать рифму на "Ильича" – слово «кумач» я не знала, а из-за своей горестной застенчивости, в придачу ко всему закованной насмерть в ледяные латы казенного дома и черный панцирь формы, я никак не решалась спросить у учителя, что там за слово такое. 

Ритм был для меня стройным и ясным поводырем с младенчества – поэтому я ощущала, что мне придется просто дополнить недостающий, провальный слог «ку» чем-то своим, из головы выдуманным, так как ударное «моча» было мне хорошо знакомо. Но здравый смысл подсказывал мне, что никакой «мочи» там быть просто не может, а значит, придется изобретать на ходу. На репетиции я мужественно комкала странное и позорное слово «моча», пришлепывая к нему самые разные звуки – «ум», «пум», «гум», и мне все как-то сходило с рук, точнее с губ, в своей замороженности выговаривающих что-то отдельно от меня.

В торжественный день, приплетясь в школу завернутая в белый флаг капитулянтов - на мне сиял своими наглыми рюшечками белоснежный передник - я ходила из угла в угол, честно пытаясь нутром вызвать из небытия правльное слово, соответствовавшее с точки зрения школьного пафоса горделивому «Ильичу», но проклятая «моча» не давала мне сосредоточиться. 

Прогремели трубы, и в затихшем коридоре под надзором учителей, дергаясь и пританцовывая от волнения, начала вытягиваться бело-черная удавка – это будущие октябрята выстраивались в шеренги, сглатывая слюну от необременительного своего волнения.

Я забралась в самый хвост, в панической надежде, что про меня забудут, и мне не придется дополнять «Ильича» каким-то наспех выдуманным кошмаром. Пионервожатая агрессивно выкликнула поздравительные слова, слипшиеся у меня в голове в разноцветные кусочки казенного винегрета, следом за ней, из шеренги застывших оглашенных, стоящих на пороге великой тайны, звонко и пискляво заверещали вдохновенные голоски. 

Я посмотрела на Алексея Ивановича и, застывая всей нижней своей частью, поняла, что он делает мне знаки; вот сейчас... Что-то там про флаги, и... Я набрала воздуху в грудь, причем мне почудилось, что этим стылым воздухом наполнилось мое платье и в руках колотящееся сердце. Я выступила вперед и, плотно закрыв глаза, заорала стишок, оглушая саму себя. Дойдя до чудовищного слова, я громко выкрикнула какой-то жалкий в своей негодности звук «блум» и на волне великого усилия притиснув к нему звонкое «моча», понеслась дальше, благополучно добравшись под конец до спасительного и примиряющего вся и всех «Ильича».

Про звездочку я сказала дома только бабушке, заталкивая в огромный потрескивающий шкаф свою измятую от волнения форму. Бабушка моя, приехавшая с визитом, держась прямо и немного чопорно и чувствуя себя слегка не на своем месте в полном крамолы доме, поздравила меня, как показалось, с облегчением. Ей, как старой партийке, было приятно, что дети живут по правилам и не отвергают краснознаменную действительность, но это было не так. Сказав в воздух возбужденно и празднично: «Бабушка, меня сегодня приняли в октябрята!» я ощутила слабое, но внятное колебание пространства, как будто оно слегка смутилось от фальшивых моих слов. 

Впрочем, радость моя была отчасти искренней, так как под рев труб и шелест этого самого пресловутого кумача никто не заметил словесного комка, для меня прогремевшего пушечным залпом на весь коридор. Кроме того, мне хотелось доставить невинное удовольствие бабушке. Я подозревала, что у нас в доме она одинока со своими представлениями о жизни, как я со своими – в школе. 

Я так никому и не сказала о тех страданиях, которые мне пришлось проглотить, но зато позже, в четвертом классе, когда участь моя была решена и надо мной сгустились тучи в виде необратимой и непреложной пионерской клятвы, вырывающейся вместе с паром из моего рта на апрельском ветру, я сумела верно осмыслить свой мученический опыт двухлетней давности и утешиться его плодами в полной мере. Стоя на скользкой брусчатке Красной площади и стараясь не глядеть на приземистый бурый Мавзолей, я громко завопила: «Я фамилия – имя вступая в ряды всесоюзной пионерской организации…» Дальше я произнесла все полагающиеся слова клятвы без особых приключений, рассудив, что в шуме ветра и хоре срывающихся, буйных голосов моих сверстников отсуствие самого главного – имени – будет смыто и стерто волнами всеобщего воодушевления. Так оно и вышло.

Мое тайное противостояние школе выливалось порой в явные, хотя и не менее мучительные для меня поступки, когда приходилось отдирать от лица железную маску и бросаться в бой с поднятым забралом, совершенно не представляя себе исхода последующего кровопролития. Истории, в которые я влипала, впоследствии представлялись мне верхом идиотизма – это потому что я совсем не собиралась геройствовать и, почувствовав неслышный щелчок капкана, делала слабый и уже обреченный заранее рывок; но делать было нечего и приходилось противостоять – теперь уже вслух, без оглядки на прошлое, еще недавно казавшееся мне таким пустым, неприветливым и скорбным, а ныне расцветающее всеми красками защищенного и благополучного пространства.