Иван

Это была большая каштановая бабочка. Она застыла, распластавшись по темному дереву двери. Ее крылья не двигались, они, все будто обсыпанные коричневой, тонкой мукой, лежали ровно и осмысленно. Она казалась узором, вырезанным умелым мастером, решившим позабавиться - в самом деле, в переполненном шумами высокогорном городе, прохладном и неуютном, никаких бабочек я не видела. Дремотная тропическая прелесть ее не вязалась с голосом портеро внизу, с одинаковой безликостью дверей. Мне оставалось только дотронуться до замка; ключ звякнул, и страшное в своей неподвижности диво дрогнуло и медленно отлепилось от двери. Прянув мне в лицо, она, словно выполнив неясное, но неотложное дело, еще раз взмахнула крыльями и влетела в щель уже раскрытой двери. Я не успела еще войти, но уловила ее теневое перемещение вдоль стены и потом по стеклу распахнутого узкого окна она пробежала и пропала в сером воздухе Боготы. 
Мне больше ничего не оставалось, как снять куртку, бросить ее на стул и самой усесться, и зажечь сигарету, и смотреть на окно, куда она бросилась, как в пропасть, и куда бы во сне за ней спрыгнула и я, но все произошло наяву… Можно было, конечно, подождать до ночи, чтобы проверить, куда она полетела, но сны меня часто подводили. Так что все мне на секунду представилось бессмысленным и бездарным – как будто рисуешь гору и один ее склон сбегает криво и неумело, и оттого вся картина становится пародией на детский, яркий рисунок, попыткой превратиться в фонтан, но вода уже лет сто не желает бить из каменной раковины: все впустую.  
Я как раз и не могла закончить этот рисунок. Картина, где дальние горы извергали разноцветное сияние, небо алело и переливалось всеми красками вплоть до черной, а в пещерах гнездились длинные, похожие на высохших ящериц драконы, мне не нравилась. В ней не было той жизни, которая застыла в этой бабочке, явившейся так некстати, в жестком и тяжелом ветре, перед дождем налетавшем на желтые, скучные дома и угол церкви Санта Моника – кирпичной, с выщерблинами, с украшенным железными решетками порталом. В жизни Санта фе де Боготы не было ничего радостного, но она просто существовала, а моя картина расслаивалась на фрагменты, и можно было до бесконечности рисовать эти горы на заднем плане и камни на земле, где нет источников и рек. 
Иногда одиночество здесь, в городе, лишенном смысла, делалось таким же долгим, как моя картина. Занятия в Университете Ла Хаверьяна уже кончились, ливни по ночам не давали спокойно уснуть – воздух так быстро отсыревал, что простыни и одеяло вместо блаженного тепла окутывали тело зябким, влажным коконом. Не было ни батарей, ни камина, чтобы согреться, приходилось вставать, греть кофе на кухне, где кафельный пол такой же щербатый, как стены Санта Моники, холодил ноги, пахло стираным бельем и было слышно, как внизу, в подвале какой-то поздний жилец неловко управляется со стиральной машиной – она то взвизгивала, то утробно фырчала, и этот звук был жалобным, сиротским, запуганным. 
Мой кот Глен, названный в честь Глена Гульда одним из моих хаверьяновских приятелей-музыкантов, умудрялся за ночь превратить кухню в подобие зверинца – того таинственного места в закулисной жизни цирка, куда допускаются только избранные. Из своей коробки с песком он неаккуратно выгребал мокрый песок, перемешанный с кусочками испражнений, и гонял по кухне эти малоаппетитные шарики. 
Когда в сырую ночь пахнет котами и под ногами похрустывает песок, забываются все трогательные мелочи боготинского быта – кофейня на 47 улице, где по стенам висят древние плакаты, годов этак пятидесятых, стойка, поблескивающая в полумраке, вся в подтеках и пятнах… Так они похожи на вязкий, желеобразный туман, который виснет по вечерам в городе, когда наступает эпоха дождей и ветров. Бездомные дети жмутся возле завешанных витрин магазинов, изредка деловито поигрывая лапами, протрусит тощая собака – все темно и неприютно, котов в городе нет. Только Глен. Его мне притащили в жестком, пропыленном мешке. Притащил бывалый собачник, подторговывающий на углу авениды Каракас. Он так долго удивлялся, что я не хочу щенка... "Кот?" - переспрашивал он, щурясь на меня не по-доброму, - Котов у нас в Боготе нету." Назавтра он сыскал одного. Это и был Глен. Он был похож на маленькую, вялую грушу, лапы болтались вдоль конусообразного живота. Глен невнимательно посмотрел на меня и отвернулся. Видимо, он знал, что в Боготе коты на вес золота. 
Ночью в самый разгар дождя в городе сыро и знобит каждого третьего - жители колумбийской столицы кутаются в руаны, наваливают поверх одеял шерстяные шали: простыни мокрые, подушки липнут к щекам. В тучах ходит низкая, тоже отсыревшая луна, прижимается лицом к стеклам. Тоска собачья... Или кошачья, ведь Глен снова возится на кухне, подбрасывает вверх свои шарики, роется в песке. В Кайседонии луна не такая – она похожа на белое блюдо с недоеденным фасолевым соусом. Она важно молчит над террасой, на крыше дома доньи Элены, матери Ивана. Когда мы впервые поднялись наверх полюбоваться небом, то есть я – полюбоваться, а Иван за компанию, он долго молчал, никак не реагируя на мои восторги, а потом произнес: Какая большая луна…
Огромная, как в кино…
Я поглядела на Ивана сверху вниз, потому что он мне не доставал до плеча – ростом он не вышел – и приготовилась мило улыбнуться, но тут Иван сделал глубокий вдох и сказал: Вот если она сейчас упадет –
Весь мир превратится в г... 
Потом он засмеялся. Я тоже. Эта незамысловатая шутка меня умилила - Ивану было на тот момент сорок два года, он был одиноким и неспокойным. Я подумала, что он решил развлечь иностранку подростковой присказкой; это было как-то симпатично, хотя и глуповато. 
Так вот мы с Иваном обрели почву под ногами – зыбкую почву, потому что, стараниями доньи Элены и ее старших сыновей, я знала, что он болен. Его болезнь мне представлялась довольно-таки загадочной – она выражалась в том, что Иван не работал. Он не мог работать даже дома. Он ничего поэтому не делал. Точнее, не совсем так: он все время что-то замышлял. В этом, как говорили, тоже была повинна его странная болезнь. На моей памяти Иван с экстазом обсуждал производство мочалок – он собирался открыть мочальную фабрику, но не успела я в это поверить, он переключился на шитье льняных рубашек. Затем последовало суматошное изготовление мебели из бамбука – правда, была сконструирована только одна нога (от стула или стола, установить было нельзя – сам Иван забыл для чего она), и Эулалия, домработница доньи Элены, мешала ею булькающее белье в чане, когда кипятила простыни. 
Иван мне казался страдальцем, но страдальцем яростным и неукротимым. В нем, как в чане с бельем, булькало что-то огненное, убегало через край что-то живое, как молоко или опара. Его комната в конце коридора сильно смахивала на гостиничный номер: там стояла узкая кровать и тумбочка, на письменном столе лежали пыльные журналы – это Иван собирался разводить шампиньоны и покупал матерьялы по грибоводству… Прошло уже пять лет, идея эта пришла в негодность, как и все прочие идеи Ивана, а журналы все копили пыль и влагу, так что сами уже незаметно поросли пушком, похожим по форме на грибы.