Одигитрия
Морок
Не ты ли сиротству детей обрекала?
Ты знала, что им одиночества мало,
Им мало родиться, в стране обветшалой
Поставить свою колыбель.
Им мало приютского тяжкого хлеба,
Им нужен ладоней закинутый невод,
Рождественский голос живого напева,
Теплейшая, в шорохах, ель.
Для них ли под сердцем пустыня чужая,
Для них ли в подвалах вода неживая,
И нары – для них ли, скажи?
Им - сонмы планет и огни островные,
Им – синие горы и хоры лесные,
И - жизнь.
И несмертная жизнь
Куда ехать, Господи? Куда бежать?
Да и впрямь, девочка, куда тебе деваться? Посмотри – с утра демонстрации на улицах, парад войск московского революционного гарнизона… А крестный ход в золоте и пение на Красной площади, а пунцовые флаги, а красноглазые хари у ворот немилого дома.
Как Волга зимой, вот-вот встанут железные дороги. Слушай, слушай – во все колокола бьют: то ли погреться зовут у Христа Спасителя, то ли на пожар сзывают, то ли немцев величают…
А в Казани, на неведомой родине Николая Макровьевича, огонь горит круглые сутки, погромы…
А про Клин даже подумать страшно. Про Клин и Волчки лучше и не думать. Так будь же умницей: кто тебя примет, кто укроет?
Куда мне деться? В унылой газете третьего дня я читала про пропасть: три, мол, дороги у нас, а рядом пропасть. А у меня и одной дороги нет…
Нет, не так. Это все ложь. Я от страха совсем завралась тут сама с собой. Пропасть-то у меня здесь. Под ногами, в этом самом кабинете, где на стене фотография Николая – в мундире с белыми кантами. Шмыгать носом в присутствии такого величавого портрета как-то неуместно, но что же делать – ведь никто не смотрит… А мундир этот проклятый тебе не вздор какой – особая форма полка Ее Величества Королевы Эллинов, королевы лесных эльфов, королевы повсюду разлетающихся бесов – с крылышками…
«Привет вам, дух! Куда вы мчитесь?»…
«Шестая и главная категория – женщины, которых должно разделить на три главных разряда.
Одни – пустые, бессмысленные и бездушные, которыми можно пользоваться, как третьею и четвертою категориею мужчин…»
Прямо против этой невероятной, в голове не укладывающейся категории стояло небрежными буквами: «Рыжая». Нелюбовное прозвище дал ей Николай, она это всегда чувствовала, с первых дней проклятого замужества.
Белая, тонкая книжица издавала томный запах пыли. Самосшивная. На скверной бумаге. Монструозная какая-то.
Сквозь наплывающие слезы перед глазами вновь серо мутнела страница с разными этими категориями. А кто такие эти третья и четвертая категория мужчин? А это, оказывается, те, которых «надо эксплуатировать всевозможными манерами и путями… Опутать их, сбить с толку и, овладев по возможности их грязными тайнами, сделать своими рабами…»
Грязных тайн у Ляльки за душой не водилось, но и без того вот уже два года как обращенная в тайное рабство, она криво изогнувшись, прижалась к портьере, и сунула в рот мокрые холодные пальцы – только не реветь.
«…Их власть, влияние, связи, богатство и сила сделаются таким образом неистощимой сокровищницей для разных революционных предприятий…»
Ни власти у нее, у дуры, ни влияния, ни богатства. Одна глупость и бездарное наивничанье. Целых два года, что тянулась эта комедия с их «любовью», одна по вечерам сидела дома, ждала, когда вернется из непонятных своих поездок, про которые и не думал ничего объяснять… Как-то раз отправил ее почему-то в Петроград месяца три назад, передавала она черт знает какие письма невесть кому, какому-то прапорщику на вокзале. Почта, дескать, плоха…
А как ехала – чуть не на площадке, вокруг солдаты махоркой чадят. А ему ничего – даже не спросил про этот страхолюдный поезд… Во сне потом гордилась собой и им, Николаем, потому что наяву гордиться не выходило.
Да кем гордиться-то? Он – это не он. Вот, в книжке написано: «Все нежные чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела…»
В комнате Николая Макровьевича все вещи дышали как сквозь мохры пыли – легочно, тяжко. Они тоже были задавлены чем-то ледяным. Лялька провела отсыревшей ладонью по зеркалу – в слюдяном узком провале обозначившейся комнаты прежде всего увидела тень синяка на скуле.
Белая книжка называлась «Катехизис революционера», нашлась она в дрожи и постоянных вслушиваниях в квартирное молчание и вечерний осиный гул. Нашлась за книжными полками, где Николай Макровьевич прятал «лишние» деньги и неясные документы. Чудная книжка сама просилась в руки: уж больно тщательно и невесомо была она вкруг обвернута куском черного плотного атласа.
Значит, я – «Рыжая». Шестая категория. Пустая, бессмысленная и бездушная. Которую надо эксплуатировать до смерти. А можно и сразу убить.
Он психический. Я подозревала. Он как бы и не человек вовсе. И этот его голос протяжный… Какой-то у него старый революционный, бандитский катехизис. Зачем его хранить, как реликвию какую-то? Господи, зачем его в атласы заворачивать сейчас, в семнадцатом году? Он же давно был запрещен. Совсем запрещен полицией. Я помню, папа давно рассказывал. Его написал этот кошмарный Сергей Нечаев. Это бесы написали, те самые, о которых потом написал Достоевский. Пудра и деньги.
Бросила книжку, понеслась в свою комнату, к зеркалу – непыльному, светлому, глупому. Принялась замазывать синяк. Получилось неплохо, хотя пальцы все время делали не то. Значит, рыжая дура, вот ты кто. Придирчиво изучила в зеркале лицо дуры: нос ничего, прямой, рот маленький, сердечком, как надо. А скулы широковаты, мамины… И на одной из них чуть ли не кровоподтек. Вот и получи, получи за глупость!
Каким-то чудом схватилось с вешалки одно платье, еще одно, из комода теплые чулки, трико… Чемодан раскрылся сам.
Николай Макровьевич мог вернуться к полуночи, мог и сейчас. Лялька подкрадывалась к входной двери, слушала. По лестнице кто-то ходил, но это был не он, не он, точно. У него шаги подполковничьи, как ровно падающие на булыжник картофелины – раз, и раз, и раз… Смешно. Очень смешно, Боже ты мой. А ведь картофеля и того теперь по-простому не купишь – надо в хвосте стоять.
Пудру и карандашик с помадой кинула в сумочку, потом долго их искала и немного всплакнула даже, прищурив глаза, чтобы себя не видеть.
Денег за книгами нашлось пятьсот рублей. И еще подарок на свадьбу можно продать – ожерелье это гадкое, жемчужные нити в три ряда с серебряными перехватами. И кольца. Нет, кольца он у меня все забрал – деньги выручал для чего-то. Гад. Там, на кухне лежит большой каравай ржаной. Половину ему оставлю. Или нет – все себе возьму.
Вчера в него стреляли на вокзале. Какой-то человек хотел сорвать с него погоны, а он не дал. Пшют он гороховый. Бахвалится своими погонами и орденами. Вскочил на извозчика, крикнул, выстрелил в воздух… Толпа. Еле прорвался. А правую руку ему задели немного. И правильно. И пусть у него эта рука отсохнет и отвалится.
Она вздохнула со всхлипом.
В сумерки он мне сказал, не оборачиваясь: «Ты мне не нужна, Рыжая. Пошла вон», – как зверю, как скотине. В комнате у него было темно, только лампа. И бинты сверкали – свежие, морозные бинты…Он согнулся и неуклюже завязывал их левой рукой – так неудобно, весь перекосился, только щека жесткая под лампой блестит. И я подошла помочь, хоть и боялась. И он эту самую руку, что бинт узелком завязывала, как швырнет мне в лицо… Но ведь был еще день, и я ничего не сделала, я хотела помочь… Он сказал еще раз: «Пошла, не до тебя»…
В сто первый раз взбаламучивались внутри эти слова, глубочайший голос и ледяные бинты.
Напоследок – зная, что нет там ничего, – встряхнула свой старый девичий с кисточками кошелек: хоть бы медяк был, на счастье…
Ну, подумай своей пустокрылой, медовокосой головой – куда сорвешься, куда побежишь?
Ан вдруг медяк оттуда и выпрыгнул – живой, радостный, на дальнюю дорогу, на новую, эльфы знают, какую жизнь.
Слава Богу. Теперь можно было ненадолго сесть и подумать основательно: ехать не к кому. Алсуфьевы из Москвы уехали, Оля Метнер в Париже… К остальным так просто не пойдешь: нате вам, разлюбезные мои знакомые, я нашла время от мужа сбежать!
Трамвайщики то и дело бастуют, хлеба отпускается по полфунта на человека… И эти громилы. Революционеры. Ходят бандами и бьют прохожих… И милиционеров бьют. И пусть. А дома стоят понурые. То солнце печет, как зверь, то заметно холодает. Ну, это понятно хотя бы. Ведь самый конец сентября – небо должно быть все время серое, морось. А здесь…
Калоши. И пальто с начесом.
Содрогнулось, застонало, всхлипнуло за порогом. Ляльку вынесло в прихожую, к двери. Нет, это пианино по лестнице тащат. Продают, верно. Нашли себе дело – в такое время пианино носить туда-сюда.
Так, еще раз думаем (как это трудно, однако!)…. В Клин ехать, в наши богоспасаемые Волчки – даже и мысли нет. Даже и желания. Не поеду ни за что. Они там мне не обрадуются… Папа, как всегда, будет пилить. И тетя Веринька ему подпоет: дескать, в такое время от мужа удрала. Будут стыдить и попрекать легкомыслием. Велят возвращаться в Москву, просить прощения. Все. Значит, пропадать.
И тут сделалось легко и опустело на душе, как в помещении, когда почти всю мебель вынесли. В навсегда оставляемой своей комнате взяла с полки милого с детства Пушкина, книгу с золотыми буквами по обложке: стихи и «Капитанскую дочку» в марксовом издании. И тонкий, тонкостью почти сравнявшийся со страшным «Катехизисом», сборничек несколько лет назад убитого молодого поэта Юрия Полякова. Память о не бывшем никогда тепле.
Пустая, бездушная и бессмысленная, она швырнула на стол Николая Макровьевича омерзевшие ключи от будто бы общей их квартиры, и почти уже вынесло ее из дверей, когда сама придумалась красивая, веселая месть. Раскрытый «Катехизис», во многих местах остро и бережно подчеркнутый карандашом, украденное невесть откуда вожделенное сокровище революционера, будто обрывок бинта, свешивался с края стола. Его же сейчас нигде достать нельзя. Нигде и никак. А для Николая это, верно, вроде Библии. Хорошо же. Узнаешь ты у меня.
И не забыть про муфту и калоши: их можно тоже засунуть в боковой карман саквояжа. Наскоро, половину уронив на пол, вытащила шпильки, лихо перекинула длинную, до колен, рыжую косу, через плечо. Все, никаких мужей.
Прощайте, дух, мчитесь теперь, куда вам угодно. Слава Богу, швейцара теперь нет в доме, никто ничего не заметит. К дьяволу. И к его бабушке. И ко всем их разлюбезным чертям.