Рыбы

Татя как-то рассказала мне, что в три года она написала стихотворение: «Рыбы на лодках катаются, Лапами весла гребут». Образ очень ясный, если представить, что эти самые рыбы едут в лодках, сидя на хвостах, и загребают воду плавниками, похожими на большие, влажные лапы. В лодке, наверное, умещается очень много рыбин, и все они заняты главным делом своей жизни - они катаются. Что может быть важнее? 
В мои три года я тоже написала стих. И тоже про рыб. «И в зеленой тишине Рыбы выпиты на дне». Здесь уже ничего ясного нет. Я до сих пор вижу пустые подводные, втянутые в себя воронки, оставшиеся после рыб. С другой стороны, эти рыбы все еще стоят на чистом, зеленом дне, потому что их "выпитость" - просто прикровенная метафора тишины. С третьей стороны это все тем и хорошо, что понимания никакого не требует.
Рыбы притягивали меня всегда. В подвижном, остром блеске этих и в самом деле безмолвных существ ко мне приходила свобода. Это была вымечтанная мной свобода дальних странствий, излучин блестящих рек в обрамленьи осоки и тонких, жидких осиновых стволов, сбегающих с холмистого берега. Рыба в своей простоте равнялась коню, потому что образ всадника - охотника и рыболова – не изменяясь ни на йоту, преследовал меня с самого детства, а когда он скрадывался туманом взрослых метаний и передвижений, я начинала преследовать его. 
Вот так: уже смеркается, я неспешно еду вдоль реки, и я - это "он". От дальних холмов идет скрытое, за день набранное тепло солнечного дня, время близится к началу осени, и из среды сосен, стоящих поодаль, вверх, к полумесяцу чистого неба тянется горьковатый дым хвойного настоя, и вкус его - вкус вольницы, когда никто ничем никому не обязан, не связан памятью, не помнит обещаний. Скоро я спешусь и разведу костер. Тогда на углях, в струистой сладкой и взблескивающей полутьме, которую рождает дым, зашипит влажная рыба - плод реки и огромного, не вмещающегося в рассказ дня. 
Я сижу у костра и вижу, как внизу течет река, и слышу пофыркивание моего коня, большими губами забирающего мягкую траву вокруг. Я - это рыба, и конь, и берег, и все мили и вехи пройденного пути. Мне никогда не хотелось сочинять, что было дальше и что прежде^ само упоение миром и внутренней, бессловесной силой этого пространства и меня в нем было так велико, что придумывать историю было просто не нужно. История вся уже была здесь и сейчас. У меня хватало ума никогда не обвинять себя в романтизме и бесплодном фантазировании - за этими словами мы большей частью скрываем самые важные и живые озера и острова души, потому что безумно стыдимся самого ее существования, а, значит, и ее лесов, и пустынь, и всех этих детских стран, которые мы носим в себе в тайне от неприглядной действительности.
Всадник и рыболов жил во мне даже, когда мне самой жить уже совсем было нельзя. Он сидел у костра и ни о чем не думал, слушая, как шипит рыба и потрескивает на огне рассыпавшаяся чешуя: у него были свои представления о том, что такое жизнь, и я, при всем желании, не могла ему помешать. Он никому не мог причинить вреда, потому что был заодно с миром, и даже просто был самим миром во всей его текучести и безмятежности. И когда он был занят слушанием - не эту ли тишину выпитых рыб он слушал на берегу реки? Ведь она совсем не пугающая, эта тишина, она - знак того, что рыбы ходят под водой, просто их нелегко увидеть, ведь они - живые и стремительные. Вместо них мы почти всегда видим впалую воронку и рябь. 
Так было с моим желанием свободы. Я чувствовала его во сне, когда добиралась до самого дна, но оно было слишком вертким для моих замедленных движений, так что я даже при всем желании не могла его увидеть: прольется вода, вскинутся вдруг пышные, мгновенно распустившиеся ветви прежде зимних деревьев - и снова пустота. Мне никогда не снился всадник. Он был от меня слишком далеко, но наяву, чистя рыбу возле палатки на озере Селигер или вспоминая деревню моего детства, я думала о нем, и у меня было такое чувство, как будто я помню о нем каждую минуту, просто слишком часто забываю себя, а не его.
В детстве мы по-своему искали рыбу. Она водилась в прудах, возле разрушенных изб. Когда-то почти у каждого дома был свой пруд, но после войны дома обветшали, хозяева умерли или уехали, а зеленоватые, с запекшейся мягкой ряской по краям пруды остались. Они были неглубоки, и брать воду для питья из них не стоило, но вот караси там водились в изобилии, и мы с братом охотились на них по вечерам. Я до сих пор помню, как в ячейках садка натягивалась тонкая пленка воды, готовая лопнуть, едва встряхнешь сетку. Искусство ловить карасей было непростым, и надо было заранее запасаться трехлитровой банкой для пленных рыб, длинной палкой, к которой прикреплялся садок, и резиновыми сапогами. 
Брат мой был из тех, кто, единожды воспылав какой-то страстью, просто не может уняться до тех пор, пока не исчерпает желание до дна, поэтому набеги на карасей он обставлял со всей торжественностью неофита. Его мучил и до изнеможения вдохновлял сам процесс ловли, а к трофеям в виде мелких, с красноватыми плавниками карасей он относился как-то сумрачно, рассаживая их по банкам и выставляя на холод - в сени. Иногда эти караси у него протухали, и под вопли взрослого населения дома, уставшего в поисках молока или вчерашних макарон с тушенкой натыкаться на банки с тухлыми, всплывшими рыбами, они выбрасывались вон, в помойную яму на заднем дворе. Если же караси по непонятной причине плодились и размножались в очередной банке, то мы, ликуя. тащили их на другой пруд, на окраине деревни и там выпускали. Видимо, мы считали, что таким образом увеличим наш будущий улов и спасем окружающюю среду от вымирания. 
Когда в деревне Власово караси почему-то начали сходить на нет, мы вознамерились продолжить охоту в соседней деревне. Деревней ее, как и нашу, называли почти условно - всего там уцелела пара домов, да и то в одном никто не жил; зато в другом обитали баба Дуся, пес Путя и племянник бабы Дуси, человек непростой судьбы по имени дядя Саша Голубев. К бабе Дусе мы ходили за молоком - у нее была корова, которую она очень любила и иначе как матерно к ней не обращалась. Дядя Саша был электриком и по совместительству работал пастухом в главной деревне района - Турилове. По сравнению с бабой Дусей он казался аристократическим и даже почему-то эрудированным. У него были острые светлые глаза на очень темном от непогоды лице, и давным-давно, до нашего рождения он читал древнеримскую поэзию и Есенина. Мы его побаивались.
К тете Дусе мы ходить любили - наверное, потому что два с лишним километра до ее деревни Крутицы мы проходили легко, погромыхивая бидоном, перепрыгивая через мелкие, полные древних сморщенных листьев овраги, веселя друг друга наспех придуманными стихами-переделками советских песен и разговорами о том, сколько карасей нам удастся выловить из пруда на этот раз. Мое отношение к карасям было, скорее, нежного и безобидного свойства – я брала в руки сложенный, истекающий водой садок и старалась нащупать верткие, толстые тела, пахнувшие тиной и волей заповедной, молчаливой жизни. Мне нравилось перекладывать их в банку, хотя тут же становилось жалко бедняг, лишившихся своего дома по нашей прихоти.  
Вскоре брату надоело тратить время на эти ежедневные походы, лампочка внутри у него как-то враз перегорела, и рыболовный запал прошел. Последних карасей мы отнесли к реке и вылили в воду. Они, похоже, сначала не поняли, что обречены на свободу, но через секунду, виляя всей мелкой, трепетной плотью, начали вбуравливаться вглубь, пробуя новую, неизвестную жизнь. Мне было жалко с ними прощаться. Не то чтобы мне хотелось созерцать их в банке, просто наши путешествия к тете Дусе, к ее тинистому, темному пруду, в котором отражались редкие березы, были для меня сладким довеском бытия, не нуждавшегося в осмыслении. Оно было здесь и сейчас, и его многоразличные формы творились тут же, сию секунду, и не требовали с моей стороны никаких усилий. 
Отчасти такое происходит во сне, когда тебе не приходит в голову, что его события можно лепить и изменять: они есть, и эта единственная реальность возлюбляется по ходу дела. Я любила то, что происходило там, в деревне, как я теперь понимаю, очень сильной и нерассуждавшей любовью. Эта отметина любви перекочевала позже в сновиденную жизнь, и деревня стала тем местом, из которого черпаются силы или печаль - со временем она стала сердцем мира, потому что во сне она стала мной. Мое собственное сердце рыбой ушло под воду реки Шача, мимо которой под вечер проезжает всадник. Следом за ним бежит собака. Она с радостью внюхивается в сырой, богатый зеленью воздух. Я знаю, что всадник скоро спешится, и лов будет удачным. Всю жизнь я надеюсь, что тихое дно, где рыбы выпиты и молчание полновесно, все-таки подарит ему одну-единственную рыбу - тайную свободу, которая
зреет внутри человека, как мальки в глухой воде.