Призраки Ковеньяс

На мой вопрос, купается ли он в море, он ничего не ответил, зато поглядел на меня, как смотрит представитель пролетариата на зажравшегося от безделья богача и проговорил что-то на своем неудобоваримом рабоче-морском языке. Я его не поняла. Я была под впечатлением от его взгляда – до этого никто никогда на меня так не смотрел… Я, приехавшая из самой пролетарской страны в мире, не считая Кубы, в свои двадцать с чем-то лет никогда еще не сталкивалась с тем откровенно-простодушным презрением, какое трудовой элемент посылает нетрудовому в качестве письма без обратного адреса. Ведь вернуть этот его взгляд я ему никак не могла – чувствовалось, что он имеет на это исконно-посконное право, а я нет.  
В смятении чувств я под конец все-таки догадалась, что он говорит. Он объяснял мне, что море – это не развлечение, а тяжелая, рыбная – а иногда и безрыбная - работа. Мне стало неловко перед ним за свой купальник – он теперь как-то непристойно подчеркивал мою совершенную бесполезность: и здесь, и вообще – в мире. Про то, зачем я купаюсь, Орландо, слава Богу, меня спрашивать не стал. 
Когда я рассказала Хайме об этой малопривлекательной беседе, он согласился с Орландо. Он сказал: «Ну конечно, для него море – это работа. Он же с пеленок рыбачит. Выходит в море в пять утра, возвращается в шесть вечера... Он его каждый день видит. Надоело. Оно для него как завод. И ему странно, что кто-то на его заводе развлекается…» 
Потом я выяснила, что карибские рыбаки никогда не купаются. Но меня это уже не удивило – действительно, было бы странно, если бы на пивоваренном заводе кто-нибудь из рабочих полез в сусловарочный чан - мыться… Ведь моются люди, как известно, дома, а на работе – работают. 
Итак, Карибское море – это место, вроде рыбозавода.
Так что теперь, глядя на море, я всегда краем глаза словно созерцала эту самую рыбозаготовительную точку зрения. Тогда вода скучнела и вся – от вышек до побережья – делалась надоевшим рабочим местом, к которому глупые слова вроде «красоты», «покоя», и уж тем более пошлое определение «экзотичность» никак не желали приклеиваться. Если уж усилием воли, и удавалось их налепить на происходящее, они сразу же отваливались и бутафорски болтались в воздухе, как криво приклеенный нос на праздничной маске… 
Мы через каждые два дня ходили в Порвенир за питьевой водой и консервами, привели дом в относительный порядок, достали даже и бабу – невестку Орландо. Она иногда приходила к нам за небольшую плату стряпать огромные зеленые бананы-«платанос» и жарить крапчатую скользкую рыбу – продукт рабочей деятельности ее свекра. Она приносила с собой и поджаривала на огне большие, бело-серые лепешки из кукурузной муки, так называемые «арепы» - удивительно безвкусную пищу, которую можно потреблять разве что с большим количеством соли, масла и сыра, которого, кстати, в Ковеньяс не продавали… 
Мне не очень хотелось выступать в роли столь очевидного паразита и угнетателя карибского пролетариата, но тут выяснилось, что баба отчаянно рада возможности подзаработать, и угрызения совести незаметно испарились.
В тот вечер стемнело, как обычно, в шесть. Стемнело разом, безопасно и небрежно. Вдали дрогнули и заплясали огни над морем, вода прикинулась небом, небо – водой, и все слепилось в долгожданную ночную пустоту, полый орех мира, скромное бултыхание невидимых волн о песок.
Тут-то Хайме и спустился ко мне вниз и, отбросив книжку, сунулся в холодильник. В холодильнике должна была оставаться вода, но там ее не оказалось. Хайме скривился. Эту вот искривленную отвращением физиономию он молча обратил ко мне, так что я уже знала, в чем дело, прежде, чем он заговорил.
- Придется идти за водой, - доложил он мне голосом бесцветным и пустым, под стать мятой пластмассовой бутылке в его руках. Бутылка издала совершенно бессмысленный и вместе с тем многозначительный звук: чем-то он напомнил мне скрип балконной двери в первый день. 
Это было не слишком приятное известие. Оно означало, что надо взять рюкзаки с накопленными за два дня бутылками, которые в придорожном магазинчике всегда можно было наполнить свежей водой за несколько песо, и срочно выходить из дома, пока лавочка не закрылась. 
Мы еще никогда не ходили в Порвенир в темноте. Само по себе это было никак, просто далеко и неохота. Кроме того, вынужденность похода заранее настраивала душу против. Но впереди была целая ночь без воды, и мы, хоть и корчили рожи, прекрасно понимали, что идти все равно придется, хоть ты разорвись.
- Я возьму фонарик, - сказал Хайме. 
Погромыхивая пустыми бутылками, мы прошли по песку, в темноте казавшемуся снеговым. По нему бродили пальмовые тени, горящие лампочки у порогов хижин будто месили своим светом белое тесто песка, то и дело подсыпая туда черно-перечной приправы.
Черный горох теней рассыпался, сыпался в белое и снова вылетал оттуда – как из стеклянной трубочки. 
Мы спешили. Как я теперь вспоминаю, мы шли быстро, и бутылки в наших рюкзаках глухо стукались полыми боками. В этом стуке тоже было что-то дополнительно ненужное. Мы так спешили, что даже не разговаривали.  
Хайме включил фонарик, едва только мы выбежали за ограду. Магазин вскоре закрывается, напомнил он, пойдем быстрее. 
Белая дорога раскатившимся мотком бинта лежала перед нами. Лежала, как в стихотворении английского поэта Хаусмена: «White in the moon the long road lies», с той лишь только разницей, что луны на небе не было. Были некоторые звезды, но и они светили слабо и рассеянно. Мы прошли несколько шагов, и стало понятно, отчего это так. 
Похоже, все звезды переместились в пруды. Они издали сияли, мерцали и оплывали бродячим светом. Крупные, вздрагивающие бусины этого света висли на камышах, зажигались на нижних ветвях дерева, неподвижно горели там некоторое время и затем беззвучно сваливались вниз, в пруд. Их мерцание было полностью синим и незамутненно белым в одно и то же время. Внизу, в прудах, исступленно, разнообразными голосами – басовито, тонко, визгливо и словно бухая в стеклянную банку, - пели лягушки. Иногда бусины вспыхивали ярче, куда-то катились, зигзагообразно подпрыгивали, перемещаясь, но в их мерцательном движении все равно ощущалась некая невесомая плавность.
- Это светляки, - сказал Хайме. – Видишь, как много. Они очень толстые… 
Он говорил почему-то вполголоса. Раньше мы никогда не видели здесь светляков, все дело было, вероятно, в том, что они оживали только в темноте, а мы никогда еще не ходили по этой дороге так поздно…  
Мы как раз прошли мимо этого дрожания, и кусты виднелись теперь по обе стороны дороги. Наши шаги хлопали по прибитому песку, и фонарик бледно и вяло выхватывал из темноты куски дороги. Светлякам он и в подметки не годился. Те сыпали искрами, как испорченный трансформатор, а он едва светил. 
Крик из кустов раздался внезапно. Мне показалось, что он кричал на «О», продлевая и усиливая этот крик каким-то неправильным, пугающим усилием гортани. Он был громким и очень близким, и в то же время похожим на вой где-то вдали. Кусты словно наполнились стоном – требовательным и заунывным, сиреной стона, раздирательным sos, несущимся неизвестно откуда.