Песня

Все детство я читала музыку глазами. У нас было очень много пластинок "Вокруг света", некоторые из них без конвертов, пыльные, слегка поцарапанные, но все равно матово блестящие, таинственные, как мир. Я осторожно надевала их на штырек проигрывателя, протирала пунцовой бархатной тряпкой, сделанной из старой шторы и, едва касаясь, сверху накладывала ерзающую иголку. Еле слышный, как шепот неведомых времен, шип и шелест принимались сочиться из-под иглы, будто неизвестный тропический плод надрезали, и легкий сок заструился по губам, по скатерти, по комнате. 
Эти пластинки и были загадочным плодом, в них была спрятана музыка, разноголосица невнятных наречий, то исчезающие, то набегающие звуки бытия. Одни пели, будто их укачало в вагоне – кукольными, вкрадчивыми, разморенными голосками, другие неожиданно вскрикивали на лету, и это горловой взвизг был похож на залихватское коленце хитрого танцора. Но сначала – до всякой музыки, до пищанья и пыланья певцов и певиц с яркими, непривычными именами – я читала названия. Они были похожи на стихи. 
Я до сих пор помню, с каким полувздохом, вздохом, задержанным на середине от предвкушения тайны, я брала черные, приправленные пылью диски пластинок и читала середину каждой из них. Середины эти были красные и желтые, иногда голубые, тускло-лазоревые. Я сидела на комоде, опасно балансируя в вышине с грудой пластинок в руках, и перебирала бусины названий: "Ночной сторож", "Только ты", "Огни города", "Анжелика", "Я один", "Под шум дождя", "История любви", "На закате", "Однажды вечером", "Руки девушки". Иногда мне хватало одних этих слов, чтобы довообразить музыку, допеть изнутри влекущую, зачарованную неясность иной реальности – я никогда не представляла себе дождь или вечер, просто в самой недосказанности было что-то далекое и дивное, намек на иное пространство по ту сторону видимой жизни. 
Это чувство, сродни стихотворной причастности к тому, что видится и вспыхивает за контуром слов, часто совершенно покидало меня, когда песня уже была на середине – мы с братом начинали крутиться под нее волчком, все быстрее и быстрее, притормаживая руками в воздухе, чтобы не улететь раньше времени. А потом голова уже еле держалась на плечах, она вращалась, и ушей становилось очень много, и все эти выросшие в полете уши впивали музыку, точнее, она затекала в раковину уха, как речная вода, и ее становилось больше и больше. В последний момент она уже выплескивалась обратно, потому что голова была переполнена мелодией. Тогда мы валились на тахту в сладком обмороке, который длился две или три секунды, а потом рассеивался, заканчивался, как очередная мелодия. Оставалось только шипение и потрескиванье. Мы лежали счастливые.  
Была только одна заповедная песня, под которую я никогда не кружилась волчком и вообще предпочитала слушать в одиночестве. Она-то и называлась "Руки девушки". Я сидела возле проигрывателя, пластинка крутилась, она была маленькая, единственная маленькая пластинка "Вокруг света" на сто больших и тяжелых. Далекая женщина влажным и замедленным голосом выпевала странные слова, размытые, как те самые огни города, про которые была оркестровая мелодия на другой пластинке. Я слушала ее по вечерам, когда в большом балконном окне сквозь искажающее мир зеркало стекла вздрагивали и мерцали чужие окна.
Эти окна томили меня едва ли не сильнее, чем песня. Я видела - или мне хотелось видеть - над крышами домов белый приморский парапет набережной; и какая могла быть там набережная, если я смотрела на московский двор и дальше – на улицы за Садовым Кольцом? Но она там была. Я уже знала, что море окружено такими вот белоснежными заборчиками, знала по Анапе, куда мы с бабушкой ездили несколько лет назад. Вместе со мной набережная Черного моря переехала в Москву. Бабушка мне говорила тогда, в Анапе, что в ясные безветренные ночи на другом берегу можно было увидеть огни Турции. Я понятия не имела, что такое Турция, но это было неважно, потому что Турция и была этой далекой, недостижимой страной, где по ночам через все огромное море мерцают прекрасные огни.
Так, я привезла с собой с побережья в темную московскую ночь белые кувшины ограды, за которыми плескалась морская дорога до самой Турции. Когда я слушала "Руки девушки", я слушала море, дальние огни и невнятную повесть о чем-то просторном, вольном и просящемся наружу - из пластинки в мое переполненное сердце. Мягкое раскачивание звуков неизвестного языка соседствовало с очень тихой поначалу, набирающей силу мелодией; женщина рассказывала о чем-то, и я думала, что она стоит в поле (или в море, неважно) и поет так свободно и негромко, как ей хочется. А потом словно ныряет в припев, где вообще нет слов, только голос и окрепшая музыка. Песня была на португальском, но я тогда этого не знала.
Лет через восемь пластинки эти отнесли на помойку, потому что они занимали много места, и проигрыватель уже никто не слушал. Иногда я внутри себя пропевала сохранившуюся мелодию этой песни и вслушивалась в далекий и задумчивый голос моей неведомой женщины. Я помнила название про руки, хотя оно у меня никак не связывалась со всем остальным. Про девушку я знала точно, что она и та женщина - одно; ведь женщина пела про себя, про свою жизнь где-то в ином пространстве. Память описала круг: через десять лет, в Колумбии, в портовом городе Картахена, в кабачке, продуваемом насквозь мягким ветром, мне непонятным, теневым каким-то голосом спели эту самую песню из детства. Красные свечи под колпачками прерывисто дышали на столах, мулат с гитарой выдувал из губ стеклянные звуки, что-то то ли морское, то ли степное. Она! Какое счастье, что я ее не выдумала…  
Еще была музыка под названием "Осенний сон", но при всей поэтичности такого названия, она не беспокоила меня и не говорила на особом наречии: было просто красиво, ну, похоже на поезд, который едет среди желтых листьев, и только. Она была какая-то слишком популярная, вся на поверхности, вся впустую. Когда мы с братом устраивали игру в понамарянскую эстраду, мы копировали такую музыку голосами, прижимая к груди толстые длинные подушки вместо гитар. 
Подушки, служившие по ночам продолжением тахты, были музыкальными инструментами, конями, санками, полками купейного вагона - того самого, осеннего, в котором надо спать под музыку, и много чем еще. В стране Понаморянии и в ее столице Панаморяне всегда происходило что-то значительное и нестрашное - даже война со злыми агечами, похожими на оскаленные, улыбчивые черепа, была нужной и забавной. Нужной она представлялась нам потому, что жители страны - понаморяны были очень героическими, и мы просто не знали, что делать с их неумеренной тягой к подвигам в мирное время. Впрочем, они и без нас находили себе занятие - выручали красавиц из плена, пиратствовали на море и ставили спортивные рекорды. Но войны и мятежи все-таки были необходимы, чтобы бешеная энергия понаморянов не застаивалась - и особенно приятен был гром победы, который раздавался в самый неурочный час, и какой-нибудь Лагеч (у них имена были немного с сербским привкусом и, кроме того, подозрительно похожи на племенное имя их злейших врагов - злых агечей) падал на тахту, картинно зажимая простреленную грудь. Потом он, конечно, оживал, но красота предсмертного жеста от этого не страдала.
Когда враги были повержены, шустрые понаморяны устраивали новую бучу - гражданскую войну. Появлялись, как грибы в июле, разные политические партии, среди которых выделялись анархисты. Они все отрицали. Они плевали на короля с королевой - потому что в Понаморянии изначально была монархия - и презирали простых граждан. Они ходили по улицам с черными флагами и пели на мотив "Эль пуэбло унидо": "Народ, народ, народ, народ, народ, Паршивый гад и мерзкий идиот..." Народ отвечал им тем же и бил их в темных закоулках. 
Так как нас с братом было всего двое, нам приходилось работать не за страх, а за совесть, чтобы воплотить в жизнь всех этих многочисленных, бурлящих жизнью понаморянов. Кроме того, нужно было отдуваться за злых агечей, воблобаров, "смешных" с глазами на палках, которые вращались и искрились, как шутихи, бердядей и прочие племена, в изобилии населявшие просторные земли наших сердец. Не все они враждовали с довольно-таки добродушными, хотя и бойкими понаморянами, но дел всегда хватало. Через несколько лет, когда мама съездила в Англию и вернулась с рассказом про Лоли-попа – симпатичного, пестро одетого мужичка, который переводит младенцев через дорогу и славится своей конфетностью – у жителей нашей страны появился новый враг. Это было искусственное чудище, сооруженное мечтательным понаморяном-ученым. Чудище жило в специальной комнате, на задворках мироздания, но иногда, из-за рассеянности создателя, забывавшего как следует запереть дверь, оно выбиралось наружу и крушило все в радиусе ста километров. Звали его, разумеется, Лоли-Поп. Дав ему как следует покуролесить и выплеснув все свои накипевшие страсти, героические понаморяны водворяли его на место. 
Время от времени народ и правители уставали от собственных подвигов, и тогда устраивались эстрадные конкурсы. Пели в невидимый микрофон. Песни выдумывались на ходу. Телевизора в доме не было, поэтому то немногое, что удавалось посмотреть у бабушки - передача "Утренняя почта" или "Голубой огонек", шло в ход, хотя, конечно, переиначивалось изрядно: от родителей мы знали, что все советское, в том числе и эстрада, это мерзость запустения, но надо же было хоть что-то брать за образец. 
Жюри - которое представлял один из нас, пока другой ходил по комнате и пел – отличалось добродушной строгостью. Мы все же слегка увлеклись "советским", не отдавая себе в этом отчета, и патриотическая песня "Понаморян, над городом заря" получила первое место на одном из конкурсов. Только один раз я позволила себе записать песню, с которой мой герой, юный и прекрасный Ююч (все понаморяны были юными и прекрасными пятнадцатилетними талантами, потому что пятнадцать лет нам казались расцветом и пределом жизни – дальше наступала глубокая старость) должен был выступать на эстраде, пленяя сердца многочисленных незримых дам. 
Я записала песню в старый блокнот с твердыми картонными страницами и украсила текст россыпями звезд. Собственно, песня и была про звезду, причем не обычную, а падучую: «Падучую звезду Поймаю на лету. Падучую звезду в руке своей согрею. Звезда моя звезда, Бывает иногда, Что счастье потерять Нам нужно, не жалея. А в небесах огни, Огни далеких звезд, Огни далекий звезд И небо в светлых пятнах. Заброшу я звезду, Падучую звезду В серебряную тьму На небеса обратно»... 
Первый куплет мне не нравился, он был немного попсовым, как все то, чему нас научил телевизор, а вот второй... Второй, где юный Ююч забрасывает свою звезду обратно на небо, отказываясь от счастья – конечно, от самого что ни на есть взаправдашнего, от которого сжимается сердце и руки становятся горячими – пришелся мне по душе. Чем-то это жест напоминал мне ту, мою любимую песню "Руки девушки". Она, конечно, не в пример таинственнее, она дивная и завораживающая, но и там кто-то говорит о счастье – о счастье, от которого приходится отказываться мне самой, когда я вечером ставлю пластинку и почти уже слышу трепет этого счастья, почти уже понимаю, о чем оно говорит со мной таким мерцающим голосом. 
Оно похоже на звездную даль в небе и странную рекламу, горящую на горизонте – я ее очень люблю. Это лазоревый квадрат на крыше какого-то дома, в темноте на нем зажигаются буквы и слова. Там написано об этой песне, обо мне и о брате, об окнах, понаморянах и яблоках на ночь, о нашей деревне и о зачарованной стране Турция, но я не могу прочесть этих слов, потому что они очень далеко. Я стою, я держусь обеими руками за шторы и слышу, как посапывает брат на своей тахте. 
Завтра вечером я снова буду слушать про руки девушки и смотреть на эту далекую рекламу. Я знаю, что она светится по ночам, и ни у кого не спрашиваю, что на ней написано. Я сама когда-нибудь прочту на ней много всяких тайн про все, что есть в мире и про то, что только может быть, когда мы любим, любим все это и тоскуем по счастью ускользающей, невероятной, неизреченной и шепчущей нашей жизни.