Пиковая дама

Когда мы подъехали почти к самому санаторию, я увидела серый кирпичный дом, похожий на барак, только высокий. 
На его ледяном, зимним ветром продуваемом балконе моталось унылое белье. 
В прежде таинственном, а сейчас лишившемся своей загадки Переделкине лежал серый снег. 
Тяжкая тоска вырвалась откуда-то изнутри, разом навалилась мне на сердце. Что-то было не так. Я впервые за все это время почувствовала свою обреченность на эту тоску и одиночество. 
Слово «санаторий» для меня было – хорошее, из того времени, когда мы с мамой ездили на Кавказ. В его разноцветных гранях, как в стакане, наполненном водой для акварельных красок, лилово смеркались ярко пахнувшие аллеи парка с кипарисами и пряными темными кустами.
Золотились ночные путешествия за кефиром и свежей булочкой в какой-то мистический, белый, сдобой пахнувший «другой корпус», днем исчезавший невесть куда.
Синела ночной синевой загадочная песня, которую мне пела мама. 
Песня блаженного какого-то Вертинского про луну: «Сегодня полная луна, как пленная царевна, она печальна и грустна, и бесконечно влюблена, и холодна и гневна… Сегодня наш последний день в приморском ресторане… Упала не террасу тень, горят огни в тумане… Я знаю, даже кораблям необходима пристань, но не таким, как мы… Не нам – бродягам и артистам…». Все это было совершенно необъяснимо, но дышало такой запредельной загадкой бытия, и сдобой, и кипарисами, что хотелось бухнуться в эту полноту ликующей тайны с головой и жить в ней, и придумывать из этого ликования новые лунные слова.
Поэтому, когда мне сказали, что я поеду лечиться в санаторий в зимнее Переделкино, я совсем не испугалась. И все говорили, как это будет хорошо, и близко от Москвы – «какие-то двадцать минут на электричке». И я там буду учиться, и поживу каких-нибудь два месяца с половиной, а мама будет ко мне приезжать, и, может быть, даже брат Алеша…  
И вдруг все заманчивое, все, что мне рассказывали про санаторную жизнь, вылиняло, выцвело, стало, как это белье на чужом железном балконе.
Это будет похоже на больницу, я знаю. Как можно хоть один час жить в том, что похоже на больницу? Я еще в пять лет каждый раз плакала, когда она настигала меня во сне: «Опять эта гадина больница приснилась!» А теперь мне уже восемь, но я по-прежнему терзаюсь, когда думаю о…
И вот теперь я знала всем животом и коленями, и сердцем, что поделать ничего нельзя. Я робко сказала маме: «Я не хочу здесь оставаться. Можно, мы поедем домой?». 
«Не мешай», - отмахнулась она от меня. Мама сердилась и волновалась - дедушкин шофер Марат заблудился среди одинаковых серых, щербатых домов и не знал, в какую сторону ехать. «Направо пойдешь – коня потеряешь, налево – себя похоронишь…» 
Мы поехали, не помню, в какую сторону. 
Мама уехала как-то сразу, я даже не успела с ней толком попрощаться. Но поначалу, когда в сумрачной раздевалке пышная женщина в белом халате, с растрепанной лимонной соломой на голове стала учить нас, как укладывать одежду в мешки и как эти мешки подвешивать на крюках с номерками, я отвлеклась. Она говорила, что каждую субботу мы будем приходить сюда после ванны и вынимать из мешков чистые трусы, и называла это – «прогулки под луной». Она сказала, что так надо это называть - для мальчиков. Чтобы неведомые какие-то мальчики, тоже жившие в санатории, не могли догадаться о том, зачем мы сюда ходим. 
Все это как-то грубо меня ударило, ведь что я никогда не подозревала, что трусы могут висеть в качающихся мешках и за ними надо приходить крадучись, по-воровски. Но «луна» на минуту примирила меня с действительностью – она ведь была оттуда, из «огней в тумане» и ночного «того» корпуса с теплыми булочками. 
Меня вместе со всеми отвели в совершенно сновиденную комнату – огромную, с постелями-койками. Вместо обычных окон там были высокие прозрачные стекла, а за ними снег и деревья. Соломенная женщина сказала, что это – «веранда». 
Я чувствовала, как во мне пузырьками ходит саднящее веселье – не такое, как дома. Оно было диким и трудно выносимым: что-то в груди сдавливало и отпускало, далекий и уже невозможный дом сделался мягким, больным-пребольным местом, и оказался во мне – в животе, в горле. Я боялась остаться одна, боялась, чтобы дом не поднялся изнутри и не потопил меня во всхлипах и мокрости слез.
Потом меня и еще каких-то незнакомых, совершенно чужих детей выстроили парами и велели идти в столовую – на обед. Рядом со мной шла щуплая, черноголовая девочка с высокими скулами, ее звали Римма, но мне до этого не было никакого дела. 
В столовой, где железные стулья были обиты красной пластмассовой кожей, нам сказали, что с этого дня есть какие-то «мы» - то есть я и эти чужие дети. Нам сказали, что «мы» будем здесь учиться и жить, и что есть правила, которые надо строго выполнять, какие-то «распорядок дня» и «процедуры». Эти слова мне были знакомы по больнице, и я испугалась очень сильно.