Смычок и ствол

Я стою в сыром, неуютном поэтому лесу. Под ногами разъезжается бурая глина. Меня привели сюда на раскопки Старой Рязани. Невдалеке я вижу ров с выпирающими прямо из грязи обуглившимися от древности своей черепами. Меня привели на это место во сне. Все это: небо с предощущением одной из сладостных, весенних и ярких расцветок, скользкая грязь, в которой копаются какие-то люди, незначительный вроде бы лес и я сама – это сон. Я уже предчувствую странную, едва уловимую важность происходящего, я подхожу ближе к деревьям и смотрю.  
Деревья постепенно выступают из негустого тумана, они обретают имена осторожно, бережно помогая мне увидеть их – блестящие стволы осин, мшистые, содрогающиеся ветви елей, уводящую вверх, белую с отметинами ровную дорогу березы. 
Я знаю их с детства. Они высвечиваются передо мной, и я знаю, что здесь, под ними лежат останки города. Он был разрушен до основания, камни его ушли в землю, защитники стали глиной и песком – татары разметали крепость и ничего ты не увидишь, кроме рва и болотной травы. Но в глубине все сохранено. Там, где-то, опутанные корнями этих деревьев, высятся старые стены, сияют подземным светом раздробленные бойницы. Город не умер – он ушел на дно земли, словно Китеж; погрузился в незримые, гулкие воды со своими колоколами и сокровищницами. И весь он ждет, когда его поднимут. 
Он, наверное, говорит из глубины с теми, кто приходит сюда и хочет услышать его. И я вижу наконец, что у ствола березы лежит, словно бы отдыхая от дел, долгий смычок скрипичный. Я не удивляюсь. Если водить им по березе, наверное, услышишь тот самый глубинный гул, ради которого я пришла сюда. 
Это был такой сон о потерянной и сохраненной жизни. 
Больше всего меня тогда обрадовал смычок, лежащий у корней березы. Все остальное было мне более или менее понятно, но этот смычок, недоговоренность его присутствия во сне, были стихотворной строкой, которая при всей своей непонятности говорит больше, чем ясное, очевидное. 
Когда мы думаем о раскопках, когда мы видим, как в рыхлой земле острыми краями прорезываются потерявшие блеск драгоценные черепки кувшинов-водоносов, крынок и чаш для хранения зерна – всей этой когда-то домашней утвари – когда мы вспоминаем о подземных слоях, хранящих историю времен, как слоеный пирог хранит медовый аромат и вкус, когда мы говорим «археология», мы каким-то непонятным и явным образом знаем, что говорим и думаем о себе. 
Мы можем носить под сердцем Старую Рязань, и она будет молчать. Слишком глубоко она ушла. Странно, но она уходит так незаметно, с такой болью падает вниз, что мы ее не можем остановить, не можем задержать ее падение. Резкая, охватывающая весь видимый мир боль униженной жизни мешает нам сделать это. 
На коже проступают язвы и раны, земля сморщивается до размеров горького ореха, мы идем и ежеминутно вздрагиваем, боясь, что нас ударят наотмашь, исподтишка, прикрываясь человеческой личиной: просто, наотмашь, не объясняя ничего. Мы привыкаем вздрагивать и чувствовать, как миллионы перепутанных ниток ткутся из воздуха этого ужасного мира и вцепляются нам в волосы и живот. Мы пойманы. Нам некогда думать о подземных городах. Мы даже не знаем, что такие есть, и что они не всегда глухо ныли внутри. Раньше, когда-то очень давно, их можно было видеть. Их можно было трогать. А потом перестает ныть. 
И Старая Рязань становится древней историей, о которой за ненадобностью и тяжеловесностью почти никто не знает. Или знает условно. «У меня нет сил. Нет. Может быть, давно. Еще в детстве… Не помню». Мы не знаем, что надо вслушиваться. Но если даже кто-нибудь – какая-то книга или человек живой – нам скажут об этом, мы пройдем, не задерживаясь. Эти слова о нашей утрате – что-то вроде слов «познай самого себя». Что-то вроде «внутри тебя Царство». Не нужно. Непонятно. Вскользь. Многомудро. И холодно и бессмысленно от этого.  
Но есть смычок. Еще рассказывая про сон, я поняла, что смычок позволяет скрипке говорить. Без него она нема. Ее немота – не отказ от того, кто хочет услышать. Просто ей нужен проводник. Скрипка – дерево. Она вся – воплощение поющего ствола. А ствол корнями погружен в землю, и вся их хитроумная, кровеносная вязь во тьме спускается в город, объемлет город, ощущает город, и он поднимается на поверхность земли по артериям корней все выше, по стволу все дальше. 
И я без всякого усилия вспоминаю ту, бывшую березу из яви.
Она росла в поле невдалеке от дома. Через овраг сразу можно было увидеть ее невысокий, очень белый, горевший на солнце своей белизной, ствол и свежие, струистые ветви. Не могу понять, что ее, должно быть, уже нет. А если и есть она, то все вокруг так изменилось, сравнялось с землей, как овраг и дом, что в те утра, о которых я здесь говорю, уже не попасть. Но я ее держу в памяти, как в детстве на ладони держат серо-голубую приречную бабочку – только бы не улетела, только бы еще побыла. Но она не задрожит и не прянет. У этих вещей, из памяти, где идут животворные дожди из слез во сне и наяву, свои повадки. Они, как бабочки, и они постоянны.
Мы приезжали в замусоренный, разграбленный за зиму дом, и, едва только спрыгнув с гремящего бидонами молоковоза, принимались за неприятную и неприютную уборку. Выметались мерзко хрустящие опасные лепестки битого стекла, невесть как взявшиеся в доме, выбрасывались пустые водочные бутылки непрошеных весенних гостей, которых звали почему-то хищным словом «костромичи», охапками выносились наволглые, сыро пахнущие платья и штаны из тугих ящиков комода. Выложенные на яркую траву они такими заманчивыми казались, несмотря на все свои накопленные за год запахи, что мы чуть не сразу бросались примерять – как хорошо, посушишь на солнце, и снова у тебя целый ворох нарядов… 
Они были немного похожи на чуть выцветшие коконы разлетевшихся по миру гусениц, с той лишь разницей, что каждое лето эти гусеницы, хлопая крыльями опять являлись за сброшенной милой кожурой. Или это были бабочкины одежды?
Потом уже полы были с силой вымыты и начинали пахнуть по-особому – живой домашней сыростью, которая скоро пройдет, а чистота останется. Вынимались из подпола захолодевшие без нас гремучие алюминиевые ложки и щербатые тарелки «общепит», жестяной ковшик с длинной ручкой и бидончик для парного молока. 
Торжественно с сеновала приносились запрятанные в слежавшееся сено два ведра и вскоре начинали звучать по дороге к роднику. В угол вешалась потускневшая от времени Богородица с младенцем в железном окладе. Зубчики венца вокруг головы у нее погнулись и были разной длины, но все равно – она вешалась в левом углу горницы, где торчал деревянный штырь из стены – специально для нее. И вот – дом был поднят из руин, омыт и одухотворен, все чужое было изгнано, оставалось одно – радость. За этой радостью я и шла по краю оврага, спускалась в ясное июньское поле и бежала наискось, к березе. 
Каждый год я приходила к ней так. Радость в доме начинала светиться и пахнуть, когда березовые ветви, брызжущие во все стороны, качающие сережками, приносились охапками в горницу. С ними мы бежали к печке и затыкали пару ветвей за заслонку. Срочно мылись ледяной, только с родника водой, неровные бока пыльных крынок. На стол водружались гроздья листьев – они распластывались по обновленной клеенке с полустертым узором. Они были всюду. И самое главное – за Богородицей. Я вставала на верный, всю зиму нас ждавший стул и засовывала хлещущие, покрывалом ниспадающие ветки за деревянную доску в железном окладе. Прямоносые, геометрически простые лица на ней принимались сиять и смуглеть. Наступала эпоха дома.
Но это все было не тайной. Точнее, это дивное превращение ни от кого не скрывалось: наоборот, оно являлось хозяевам и гостям во всем своем еще сыром великолепии – пол, и ветки, и печь.
Тайной была береза, к которой я ходила.
В ней журчало и переливалось в глубине то самое, то, от чего дыхание спирает, и не можешь поверить уху. Я прижималась к скользящему нежнейшей, облипающей берестой стволу, обхватывала его руками и слушала. Тайное, полновесное журчание бродило внутри, Ухо разбирало высокий тон и пониже, тонкий шелест, как будто бы перехлестнулось что-то через порожек, ровное, густое течение в середине и переменчивый звон его чуть справа, чуть выше. 
Потом отворялись какие-то невидимые двери, начинало литься полнее и плескалось там, в сердцевине так гулко, словно бы кто-то нежно хлопнул в ладоши. И в моей сердцевине я слышала тихий, звенящий плеск, потому что мы со стволом обнимались и не различали, где моя жизнь, а где его. Наверху, у кроны, у нижних ветвей стройный звук пускался в обратный путь и чуть щекотал мне ухо на бегу. Это внутри ходил сок. 
Береза моя говорила, и я могла – замерев, став такой же частью ее, как клевер, сосны на склоне и негромкий, предвечерний ветер, – я могла ее слышать. Я могла, я помню, слушать и разговаривать с ее корнями, уходящими в теплую, радостную землю, с ее далеким, внутренним существом, с ее сердцем и сплетением солнечных протоков, по которым неслась приходящая из темноты сила. Береза моя становилась инструментом, поющим стволом, а я – ее продолжением, равным ей проводником ее звучания. Я помню ее ствол под щекой, его вкус и голос. 
Слова «я помню» истончились до предела. Разве я помню? Я снова начинаю тебя слышать. Я вникаю в струи, поднимающиеся из подземного города, и во сне наклоняюсь над смычком, лежащим у ствола. Я вслушиваюсь. Я знаю, что внутри все живое. Что смерти нет.