Пиковая дама

Они сообща сотворяли это. Кто-то - потому что верил Вике, а кто-то - потому что всех боялся и не хотел показаться «воображалой», как я. И им всем очень помогало то, что они были в этом вместе, а я – одна. И я не могла их разуверить, потому что они были скреплены этим «вместе», как замазкой.  
Впервые мне стало очень не по себе. Я со всей отчетливостью поняла, что это никакая не игра, что все очень запуталось, и даже крики про то, как все пойдут сейчас языками вылизывать стулья, нисколько не смешны.
Потому что они вымоют стулья, но потом будут, не видя, видеть руки где-нибудь еще. Да еще и убедят всех остальных, что от Пиковой Дамы некуда деться, и другие тоже будут визжать от беспомощного куриного ужаса пополам с гордостью – вот, мол, я тоже ВИЖУ.
Это были даже не соображения, а некие проглядины в смутной ткани бытия, как в небе, когда разбегаются облака. 
Я представила, как эти крики и эти руки прорастают отовсюду, и впервые мое добровольное изгойство довольно сильной болью шевельнулось во мне, стукнуло в душу страхом. 
Что, если они все – знают правду? Ведь их так много… Они меня не замечают, не разговаривают со мной, что-то мне вслед нехорошее говорят, но я думала, это такая игра. Скверная игра, противная, но я думала – в санаториях так принято. И, кроме того, я не могла быть как все, я не могла видеть то, чего нет. И еще я – писала сказку, мне было не до того…
И вдруг мне стало ясно, что ничего тут не принято, что это все ПО-НАСТОЯЩЕМУ, что я – одна, и что даже Тамара Григорьевна вовсе не считает, что это все в порядке вещей, а ведь она тут работает с первого дня творения... 
Их заставили вымыть стулья, и они вымыли. Воспитательницы устроили следствие и выяснили, что Вика соблазнила мальчиков во главе с Мишей, и они ночью ей помогали чертить кресты в столовой…  
Хулиганского черноголового Мишу после этого выгнали из санатория. Наверное, он им всем порядком насолил своими тряпками и кражами, вот они и решили придраться к чернильным крестам. Приехала его мама, тоже черноголовая и бедно одетая, и увезла своего сына из Переделкино. У нее и у Миши были скуластые чуть раскосые лица и нестираные-неглаженые волосы…
Я представляла, как они идут – вместе с мамой, и мне было не жалко Мишу, скорее, наоборот. 
Моя же мама приехала, как всегда, через неделю, в субботу. Я ждала ее, как манны небесной, потому что усики страха в моем сердце все шевелились и пытались зацепиться за что-нибудь живое и взаправдашнее во мне. Мне некому было рассказать про то, как трудно, когда есть все и ты.  
Но я не могла БЫТЬ по-другому. 
В субботу я упросила маму не заниматься английским, и мы пошли гулять. И я все мучилась, как бы сказать ей о том, что происходит там, в санатории, и о том, чего я так боюсь.  
Когда мы вышли на маленькую круглую поляну в пластах богатого снега, и вокруг зачернели вычурные еловые лапы, я не выдержала. Тишина здесь была тоже богатая, полнозвучная, и мы присели на поваленный ствол неизвестного дерева, и вокруг все лучилось радужной ледяной пылью.
Мама привезла мне редкостную штуку – бутерброды с красной рыбой. 
Это от дедушки, - сказала она.  
Еще она привезла чай в большом неудобном термосе, и я обжигала пальцы о металлический стаканчик, и чувствовала, как равнодушно пахнет дом. И от этого забывчивого равнодушия мне захотелось как-то спастись – я же знала, что не могу вернуться домой и исправить его невозмутимую память, и самой забыть про санаторий.  
Я чувствовала, что какой-то подлый страх о том, что все вдруг могут оказаться правы, дергает и теребит мою душу, загоняет ее в ловушку. Я посмотрела на переливчатый и неподвижный снег и спросила:
- Мама, как ты думаешь, бывает Пиковая Дама?
Мама ничего не поняла. Да и где ей было догадаться о том, что происходило со мной, и какой насущной важности был этот вопрос.
Она честно и кратко ответила мне:
- Только у Пушкина. 
Этого ответа оказалось достаточно. В нем чувствовалась какая-то симпатичная ирония жизни: я ведь знала, что Пушкин - это книга, и там Пушкин сам придумал Пиковую Даму и, придумав ее, как-то исчерпал и округлил все, что могло быть связано с ней. 
Поэтому Дама у Пушкина была нестрашной – она-то как раз была ПОЛНОСТЬЮ в книге, и никуда выйти из нее и никого пугать не могла. В ней не было недоговоренности и угрозы, она была договорена, и вопрос о любой другой Даме как-то тоже сам собой исчерпался. Она просто НЕ МОГЛА БЫТЬ, если был - Пушкин.  
Странная, милая усмешка жизни была в этом, и я больше ничего не стала спрашивать, и вернулась обратно, и мама уехала.  
А вечером я огненно и обвально заболела. С ног до головы меня обметало пятнами ярко-пунцовой сыпи, жар залил голову, и мир сместился вбок и там застрял. 
На этот раз врачи и воспитатели перепугались. Над моим ухом долго и настойчиво говорили слово «краснуха», потом «корь». Решено было с веранды меня убрать, потому что у меня была эпидемия. 
Мне сказали, что меня переведут в бокс в подвальном этаже– я ведь могла заразить других детей своей эпидемией - так, по крайней мере, говорила сухопарая врачиха, пришедшая откуда-то снизу. 
Подвального этажа я не испугалась, но сердце мое встретило новую чуждость мира с его белыми пустыми коридорами очень трудно – даже сквозь жар. Больше всего меня удивило, что здесь никого не было – ни детей, ни медсестер. Только двери.  
Меня привели в крошечную белую комнату с изумительным окном – отчасти (своей большей частью) оно выходило на двор, и я могла различить стволы деревьев и снег. 
Мне еще раз померили температуру и оставили одну. 
Наутро я проснулась вся пунцовая, обнимая книжку – приключения Синдбада-Морехода. Как хорошо, что я взяла ее, когда меня уводили с веранды!
Необъяснимое, двойственное, само себе противоречащее чувство осторожно заполняло мое сердце, как высокая температура заполняет градусник. 
Я прислушивалась к полому, как раковина, пространству полуподвального этажа, к далеким голосам, и одиночество начинало меня пугать. Кажется, здесь было очень мало жизни. 
Но вместе с тем, из этого одиночество вдруг пахнуло на меня такой свежестью и покоем, что я изумилась – это слово скрыто рифмовалось со словом «изюм», и было таким же упругим и забавным на вкус. Ведь я впервые была одна, без рядами выстроенных коек веранды.
Я изумилась этому чувству свободы и взялась за Синдбада. Белые стены, и простыни, и особость моей болезни ощущались, как предвкушение дальнего странствия в неизвестном направлении. 
Временами мимо окна скрипели серые и черные слоновьи ноги в валенках: был уже, наверно, полдень, время прогулки.
Потом они отмелькали, и я снова утонула в синей книжке про Синдбада и птицу Рухх. Иногда я с трудом отрывалась от долины, где дозревали огромные птичьи яйца, и думала о том, что скоро должен быть обед. 
Завтрака мне не принесли, но здесь были совсем другие порядки, чем наверху - судя по всему, завтраков здесь людям не давали из врачебных соображений. 
…Когда тени в окне сделались темно-лиловыми, я выяснила, что сплю, и книжка лежит у меня под ухом – видимо, чтобы слушать ее во сне. Я села в горячей постели и раскрыла нужную страницу. Что-то узорчато-жестокое в языке этих сказок отвлекало меня от этой комнаты и жара, и мешало мне додумать до конца одну очень важную мысль.
Я глотала и втягивала в себя перевернутый кверху дном воздух из Синдбада, как лечебный воздушный коктейль, который нам давали через день здесь, в санатории. Этот коктейль на дне пах вишневыми шкатулками, в которых хранят бусы, и сладостью стихов. А сверху он был пеной, и его тянули через трубочку… Тянули самозабвенно и с остановками, чтобы насладиться подольше. 
Когда чаша очередной сказки под моими жадными и усталыми глазами внезапно опустела, важная, забытая мысль вдруг ткнулась мне в живот своею мелкой головой.
Тут наконец я смогла ее услышать. Как все важное, она была поначалу обманчиво проста: время обеда давно прошло, - сказала она. - И время ужина – тоже.
Проще говоря, прошел уже весь день, и оставалось только предположить, что здесь, внизу, из врачебных таинственных соображений, людей вообще никогда не кормят и не поят. 
Между тем, мне очень хотелось есть и пить, и поэтому я встала с постели и подошла к двери. За ней стоял бело освещенный заглохший коридор. Молчание его было раковинным, с шумом от излишков пустоты. 
Я вернулась обратно. Мне было неловко кого-то звать, я стеснялась. Да и кого тут позовешь? 
Они, наверно, сейчас придут, - говорила я себе, но никто не приходил. Стекло окна давно уже прикинулось черным зеркалом, в котором беспомощно окоченели: я, тумбочка, блестящим забором – спинка моей кровати и желтое яблоко света внутри железного абажура.
Мне становилось все трудней и трудней выйти из этого собрания неживых застылых вещей. Зябкая трусость сковала мне ноги, как зимняя вода, - я боялась, что вот, я выйду из этой комнаты и пойду просить еды, а мне скажут: иди обратно, нечего тут… 
Жар ходил по мне красными волнами и отпечатывался на груди и плечах – по крайней мере, я теперь знала, что такое «краснуха». 
Весь этаж молчал. 
Я вылезла из постели и вышла в коридор. Он потек влево, потом прямо, он оглоушил меня своей белизной и молчанием. Он тянул меня за собой, и я шла, и шурканье моих тапочек шло рядом. 
Всполохом на белой стене загорелось что-то большое и пестрое с золотом. Я подошла вплотную и провалилась в это густое пятно, и его воды сошлись надо мною. 
Это была картина, точнее плохая репродукция с картины «Неравный брак». 
Что делал этот «брак» в полуподвальном этаже детского пульмонологического санатория сейчас сказать трудно. Тогда его таинственное явление на пустынном экране стены меня ошеломило, словно откровение во сне. 
Голова моя оплывала от жара, как свеча в странном стихотворении Фета «Свеча догорела, портреты в тени»… На этот раз «портреты» были совсем даже не в тени, у них тоже был свой внутренний жар, жар, пробивавшийся сквозь всю культяпистость и аляповатость ошеломительной сцены. 
Овечье лицо невесты, ангельски озаренной своим собственным светом, ее отдельная от нее самой тупая пухлая ручка, державшая свечу, и извивающаяся рожа в грязно-золотых одеждах, которая в качестве священника к ней подбиралась, бледно-мертвечинская фигура загробного жениха, дополненная – как и полагается мертвецу – свечой, - все это со всего размаху ударило меня по голове.