Пиковая дама

На заднем плане ухмылялись еще какие-то хари, (совершенно гоголевско-гойевские по сути своей, то есть комичные, хоть и отвратные, прибавлю я сейчас). Но в том-то и штука, что тогда я не могла НАЗВАТЬ СМЕШНЫМ то, что было передо мной, и это оно неназванным выпирало из стены и вбуравливалось мне в душу.  
Что-то непонятное, намек на соглашение с каким-то исковерканно-жутким и в то же время полым внутри злом, терзало меня, пока я так стояла. Я понимала, что сцена, на которую я смотрю, происходит в церкви, в хорошем месте, и от этого я совсем терялась. Ведь то, что мне показывали, было злом… 
Нарисованное зло на вид было могучим и оправданным, но ведь нельзя было вот так, всем сердцем в него плюхаться! 
Задерживая дыхание, я решала, может ли невеста отказаться – она же может, она должна отказаться! Она должна закричать: «нет»! 
Но припухлая белизна ее лица и мучительное, как лампа дневного света, сияние, обволакивающее ее пышную кукольную фигуру, показывали мне, что невеста и тот, кто это нарисовал, уверены: она обречена. Она безвыходно говорит «да» на этой картине всем этим гнусным харям. Но ведь они, это же видно, даже и наляпаны кое-как, смазанно, и, это значит, что они – ненастоящие…
Ловушка ныла во мне, и сердце не желало смириться с безнадежностью. 
Я стояла так довольно долго, потом отряхнулась, опомнилась, вылезла из картины, как из шкафа, и долго еще смотрела на стену, не в силах окончательно вернуться в коридор. Перед глазами ходили тяжелые пятна. Я поморгала, чтобы видеть, куда иду, и пошла.
Потом я почти побежала, потому что пустота и однообразие коридора были бесчеловечны. 
В большой комнате, которой все это окончилось, под сизо-голубой лампой медсестры сидела тетенька в белом халате. Завидев меня, она всплеснула руками. Мне почти не пришлось ничего объяснять. Голубая лампа тихо плыла на столе, утешая мое сердце.  Был, оказывается, второй час ночи.
Приговаривая: «Ах ты, Господи, как же это мы про тебя забыли», она повела меня обратно. Ее халат, ее скороговорчатые ахи и охи в полете над моей головой делали линолеум под ногами твердым и крепким, а стены - нестрашными. 
Мы пронеслись мимо картины, грязно-золотое пятно холста чешуйчато взблеснуло и пропало. 
Тетенька принесла мне остывшего чаю и несколько кусков хлеба с маслом. Она сказала, что ночью столовая закрыта и больше ничего нет.  
Наутро весь санаторий каким-то образом прознал, как меня «забыли» на целый день внизу, и я уже больше не чувствовала себя заброшенной в той странной двойственной свободе отдыха и одинокости. 
К моей воровски отворенной форточке было устроено целое паломничество – чьи-то озябшие пальцы совали мне в спешке сорванные мерзлые ягоды боярышника… Некоторые из старших детей, видимо, поняли случившееся со мной буквально, и пытались меня подкормить, пока не поздно. 
Я помню эти сморщенные бурые ягоды на подоконнике моей низкой комнаты, как дар до странности радостный, нежданно-негаданный, из мира умиления и изумления. Это тоже был своеобразный, забавный «изюм» - изюм сострадания, даже по виду похож. 
Сыпь моя исчезла, как будто ее и не было, и температура осела. Врачи недоумевали и даже расстраивались: им ведь пришлось оставить возлелеянную идею эпидемии и «краснухи». Впрочем, меня долго расспрашивали и разгадывали этот ребус, и под конец объяснили, что это был приступ аллергии – на красную рыбу, которую привезла мама.
Судя по всему, врачам не хотелось расставаться с вездесущей советской помешанностью на красном, а, может, они просто мыслили ассоциациями… В любом случае, прыжок от краснухи к красной рыбе был вполне логичен.
Душа же моя знала, конечно, почему ей пришлось устроить такой охлаждающе-огненный переполох, но ее-то об этом никто не спрашивал…
Не спрашивала даже я, потому что после авторитетного разъяснения про красную рыбу и про то, что мне до конца жизни нельзя ее есть, я поудивлялась немного, не поверила, но под конец смирилась с вердиктом, потому что все это было выше моего понимания. 
Меня продержали в боксе еще несколько дней, просто так, на всякий случай, но еду приносили исправно и впотьмах больше не бросали…  
Когда меня выпустили наверх, началась весна. 
В сумеречном классе после уроков все рисовали открытку мамам к восьмому марта и учили песню: «Мы маме так редко приносим букеты, но каждый так часто ее огорчает, а добрая мама прощает все это, красивая мама все это прощает…» 
Вика, Оля и их многочисленные сторонники встретили меня враждебно. По вечерам в туалете по-прежнему раздавались визги и всхлипы, мыло было покрыто сложной вязью расплывшихся крестов, а по вечерам Викины рассказы и недомолвки наливались особенной жутью. Почему-то распространилось поверье, что от Пиковой Дамы можно защититься, если выпьешь двухлитровую банку воды из-под крана – залпом.  
Теперь то и дело в туалете безумствовал хор. Тонкие голоса пищали взахлеб: «Пей до дна, пей до дна, пей до дна», а добровольная жертва, стоя у раковины, давилась и обливалась хлористой водой… Все же некоторые допивали – из страха.
Наша сероглазая Екатерина Федоровна попросила меня прочесть остальным мою сказку про Луну и Солнце: и я сидела почему-то в коридоре, возле классной комнаты и читала, а вокруг слушали молча, сопели. Во мне все дрожало, я собирала голос в кулак, чтобы все прочлось как надо… 
Потом пришел этот страшный вечер. Страшным он оказался потому, что на веранде вдруг отказало электричество. Мы все толпой стояли у стеклянных дверей, и из больших окон за ними на нас смотрела неразбавленная тьма. Медсестра Оля надорвала голос, пытаясь заставить нас войти во мрак палаты. Никто не шел. То тут, то там электрическими искрами начали вспыхивать крики: «Не пойду, там Пиковая Дама!», «Ой, я боюсь, там одеяло ползет!» «Руки, вон, руки лезут, видите!»  
Малыши хныкали, многие из них рыдали в голос. Вика и прочие зачинщики всего этого варварства стояли в гуще толпы и молча смотрели на черноту за дверью. Им тоже было по-настоящему страшно. 
Оля побежала за Тамарой Григорьевной. Девочка Римма рядом со мной тихо всхлипывала, покорно, как баран, ожидая, что вот сейчас из двери протянутся зверские руки, и… 
И тут меня охватила самая настоящая белая ярость – мне кажется, я даже смогла ее увидеть со стороны: она была раскаленная и серебрилась немного в темноте. 
Я больше не могла стоять перед дверью и слушать этот рев. 
Не думая ни о чем, я схватила Римму за руку и толкнула дверь веранды. Она звучно скрипнула, и разношерстный визг взлетел до потолка. 
Мы ворвались в темноту, как на поле сражения. Бедная Римма даже не очень упиралась. Я стремительно вела ее за руку в глубину темных вод, и повторяла ей одно и то же: «Сейчас я тебе докажу, что никакой Пиковой Дамы – нет. Сейчас ты увидишь сама. Нет никакой Пиковой дамы, понятно? Нету, понимаешь?…»
Я говорила громко и ясно, из жара своей ярости. Это был жар особый, приподнимающий меня над койками и расчерченным теневыми рамами полом. Я шла, не останавливаясь, и, вцепившись мне в руку, рядом семенила доглатывающая свои всхлипы Римма. А за нами… За нами взвизгивая, постепенно двинулись все остальные. Они пошли! Я слышала, как они пыхтят со всех сторон. Это было похоже на движение большого поломанного механизма, который вдруг почему-то решил заработать.  
Вдруг кто-то потерянно и с наслаждением выкрикнул: «Ой, у меня подушка шевелится!» И визг сразу начал набирать новые обороты, навертываясь на невидимую спираль. Со всех сторон вопили: «Шевелится! В ней руки!» 
Римма ревела. Ее подушка, видимо, тоже не хотела отстать от других. Я подлетела к Римминой кровати, схватила злосчастную подушку и шваркнула ее об пол. 
«Нет там никаких рук! Видишь, нет!» Я била подушку, колотила ее, и в своей горячке нисколько не удивилась тому, что рев внезапно поутих.
Кто-то за моей спиной хлюпнул снова: «Моя тоже!», но я уже бросила подушку Риммы обратно на постель, и побежала на голос. Я хватала какие-то серые мягкие блины, била их, и, громко повторяя одно и то же, шмякала ровно посредине кулаком или бросала на пол. 
В глазах у меня мелькали белые подушки, вздыбленные одеяла, полосы мутного света из окон и железные чащи коек. 
Когда на веранду мячом вкатился пронзительный голос: «Эт-то что тут такое, а! Вот я сейчас…», а следом за голосом - его хозяйка, Тамара Григорьевна, ничего «такого» среди взбаламученных коек уже не творилось. 
Я помню, что кто-то в ту ночь всхлипывал во сне.
Через несколько дней Вика объявила всем, что Надя права - никакой Пиковой Дамы нет. Я слышу эти слова – они прозвучали, как удар гонга посреди веранды. Поначалу никто ей ничего не смог ответить, и на нас обрушилось самое доподлинное безмолвие – обескураженный, обманутый, оглоушенный народ безмолвствовал добрых две минуты.
Вика сказала, что выдумала Даму, потому что… Сказала, не знаю, почему. Сказала, что никогда не каталась с Дамой в черной карете черной ночью, и никаким таким заклинаниям Дама ее не учила… И колдовству тоже. Она сказала, что больше не может выдумывать про Даму, и видеть как Надя одна против всех… 
Судя по всему, Вика была очень отважным человеком – потому что она призналась перед всеми, и подошла ко мне просить прощения – тоже перед всеми. Она ведь понимала, что такое признание сразу вырвет у нее из рук все лавры, и мирты, и розы.
Я помню, что в моей груди не было никакого великого ликования, и злорадства тоже не было: была, как выяснилось тут же, страшная усталость и облегчение. Наверное, радость тоже... 
Из моей души как будто вынули занозу, и она еще саднила и болела, но это была уже опустевшая боль, боль, с местом которой можно что-то утешительное сделать, не носить все больше в себе.  
Оля Сюлина, скрепя сердце, тоже подошла. Это оказалось началом ее великой любви ко мне - ведь Оля была человеком страстным, не признающим никаких оттенков и полутонов, и как только Вика призналась, что все напридумывала, ей, Оле, сразу же пришлось бросить Вику и полюбить меня… 
Правда, ее любовь ко мне так не смогла воплотиться как следует – меня почему-то перевели в другую палату, и последние дни в санатории я жила там. 
Последние – потому что в субботу приехала мама и сказала мне великую тайну – меня решили забрать раньше из этих богоспасаемых стен, чтобы везти в Ленинград вместе с братом… Сердце мое плясало и совершало во мне трепыхающиеся прыжки, когда я бежала обратно, в уже истончившийся санаторий, раскачивая в руке пакет со сливами, привезенными мамой. Теперь сливы были просто сливами, и я могла их съесть или кому-нибудь отдать – дом возвращался ко мне, и они больше не были знаками моей тюремной отверженности.

…В новой палате я жила вместе с Наташей Харитоновой, которая, как я поняла, никогда не переставала меня пламенно любить… Это был шквал всеобщей мгновенной страсти. Девочки подходили ко мне, пища какие-то слова, Оля Сюлина писала нежные записки на уроках… 
Раньше была Вика, а теперь - я…  
Но были и знаки другой любви. Я помню, как я прощалась с Екатериной Федоровной, я помню ее замедленный негромкий голос и ее подарок – игрушечную удивительную одежду для каких-то не то кукол, не то эльфов: синий плащ, ситцевое платье - мне, на прощанье. 
Еще я помню, как медсестра Оля перед самым моим отъездом прокралась ко мне во время тихого часа. Она сидела на краю моей белой кровати, и мы прощались, и не могли напрощаться…
Я помню, как я спускаюсь по белой лестнице, растеряв от переполненности все слова, в дверях меня ждет конец марта, и свободный ветер, и мама с братом Алешей и дедушкина машина, а в ней шофер Марат…
Я знаю, что все кончилось, что мы вместе сейчас уедем, и я больше ничего не хочу слышать про то, что здесь было, и я бегу вниз, вниз, к двери… 
И слышу, как в спину мне со всего маху ударяет звонкий-презвонкий, отчаянный чей-то голос: «Надя, Надя, не уезжай! Там Наташа Харитонова плачет о тебе!»…