Одигитрия

Когда Степа позвал их к костру, оба встряхнулись, пришли в себя. Глядя на осунувшееся лицо сестры, за считанные часы ставшее скуластым и хрупким, как из необожженной глины вылепленным, он думал: это сколько же времени мы не спали? И не ели толком? Неужели же только один Емеля и спал все эти ночи? 
Лялька хлебала раскаленную уху, стараясь не смотреть на брата-разбойника. Тот, впрочем, ничего не замечал: он теперь весь был в своих подсчетах и бормотаньях. Горячий, соленый, рыбный отвар с картошкой и перцем действовал на нее благотворно, согревал и успокаивал, не хуже Дорофеиных трав. Она внимательно взглянула на Степу через дымящийся котелок. Он изменился, он стал сдержаннее, взрослее на вид.  
Вот, пока мы тут в беспамятстве ошивались на берегу, он позаботился и рыбу изловить, и уху сочинить, и всех созвать на пир… 
Пиры... – думала она с горечью. Пиры Речевицы. Икона Одигитрии. 
Зачем она, эта икона? Сколько времени мы ее тащим, умираем за нее, плачем и боремся, а я даже и не знаю, что она такое. Бедный Янжул говорил, что она святая и в ней магическая мощь. Ничем это не доказано. Может, Янжул и верил, может, для него она и была магической, чудотворной, еще какой-то там… Под землей Золоторог сказал мне, что никакая она не святая… Но что же я видела там, у озера? Окно… 
А на самом деле, что мы знаем о ней? 
Как давно я ее несу? Уж и не помню. Как давно я знаю, что она – не Емелина? С деревни. С Полдневицы знаю. Или еще раньше стало мне казаться? Может, тогда, когда мы бежали из церкви и Емеля так беспокоился о ней – куда больше, чем о Степке. И я тогда это заметила, и подумала: будь это матушкино благословение, он бы о Степке сильнее мучился, чем о ней. Это уж так, само собой мне в голову пришло. Я тогда этой мысли не поняла. А ведь верно. Ведь тем и сильно благословение, что помогает видеть живых людей, живых, которые умирают… Так?   
Она сама не замечала, с каким удовольствием ест уху и думает. Потому что впервые в жизни думала она с каким-то яростным и чистым удовольствием, словно до того голова ее была забита болью, сном и отупелостью, а сейчас прояснялась и легчала.         
Для чего тогда Емеле эта икона? Зачем было накручивать столько лжи? А Степка верит. Верит намертво. Его с этого не свернешь. Он упрямый до чертиков, всегда такой был.
- Емеля, послушай, – сказал вдруг этот самый Степка решительно.
- Чего? Чего тебе, братуха? – пробурчал тот, и ложка дробно стукнула об стенку котелка. Тут Лялька впервые заставила себя пристально посмотреть на Емелю. Ничего не поймешь – разрумянился, глаза с блеском, а руки дрожат, даже трясутся. Ей вдруг стало жаль его.
- Что это у тебя – так руки дрожат? Неможется тебе? – спросила она чуть не против воли.
- Это-то? – и он с изумлением и даже слегка брезгливо оглядел свои грязные руки с обломанными ногтями. – Эк, куда хватила! Нет, милая ты моя, мне всю хворь повыдуло… От тумана от того голову ломило, а нынче оно и ушло! Это от радости, стало быть, у меня руки-то ходят!
- Ты радуешься, что скоро – клад? – спросил Степка небудничным голосом, таким, которым обычно готовятся долго и с напором говорить. 
- А то! Чего и спрашивать-то! Видел, небось, как вода нас не пускала к берегу? Это ж чудо истинное, что плот проклятый угнало! – выпалил его собеседник и с шумом втянул в себя уху. 
«За эту ухарскую «милую мою» я его убить готова. Знал бы он…» – думала Лялька.
- Ну, а раз так, покажи нам запись, – сказал Степа. – Ты ее от нас все скрывал. Покажи теперь. Мы ведь не марионетки, чтобы на ниточке плясать…
Емеля был удивлен не на шутку.
- Марья – что? – спросил он, выпучившись. – Какая-такая Марья? Это которая по театрам похабности поет да пляшет – юбки задирает? А что ж, видывали и мы…
Тут уж у Степы отнялся язык. Он не знал, что сказать в ответ на такой вздор, и просительно смотрел на Ляльку. Та вдруг засмеялась: недобро, резко. 
- Вот дурак. Степа, это он марионеток с шансонетками перепутал. Из кафешантана. 
- Почему ж сразу – дурак? – с жаром принялся Емеля защищаться. – Я все эти ваши буржуазные штучки назубок знаю! А что ж? Бывал и в шантане этой, где поют. С братцем, с князем, были как-то раз, на баб пялились. Ну да что… Ногами только дрыгают, а так… Транжирство одно, сухомятка! 
Выслушав эту бессвязную речь, Лялька поднялась и сказала Степе: «Пойдем». 
Они отошли подальше, и она с гневом, дергая губами, зашептала ему: 
- Ты что, не видишь, он нас морочит? Не так он прост… Он этих шансонеток нарочно приплел, чтобы не отвечать! Разве ты не видишь? 
- Вижу, – сказал Степка спокойно, и она сразу осеклась. – Все я вижу. Я от него так не отстану. 
- Он думает – мы дураки, – сказала Лялька уже тише. – Он думает, мы…
- Ты не волнуйся, я ему спуску не дам. Все узнаем, только погоди, – сказал Степка и оглянулся на Емелю. 
Тот от костра махал им и ухмылялся. Но на него она не смотрела. Она смотрела на брата. Он снова повернулся к ней, хотел успокоить, но сделать это теперь ему было нелегко. В Степкиных глазах, глядящих прямо ей в лицо, еще стоял отсвет того, прежнего, взгляда, который достался Емеле. Это была жалость, и тревога, и еще одно, чего Лялька совсем не принимала.
Любование. Так глядят на любимого отца, так глядят на брата, которого любят. Черт знает, что такое…  Чем же тот так его пленил? Разбойники… Вольница. Она вздохнула и пошла назад, к огню. 
«Изрони золотое кукованье», – все глупо думалось ей, пока она прислушивалась к свежему, отчетливому эху, свободному от лесного веселья и буйства.
Издали кукушка спрашивала девичьим голосом что-то очень насущное. Голос был, как хрустальный стакан с крышкой, наполненный эхом. Крышка приоткрывалась, и сам в себе несущий эхо звук вопрошал о нужном и вновь прятался, не оставляя следа в далях леса.
Вот крышка сдвинулась снова…
Лялька лежала на песке и вспоминала, что ведь, кажется, ее, кукушку, просят сосчитать года. Еще она вспомнила, как где-то читала про одного арестанта, который каждую весну сбегал из острога. Его ловили, били плетьми, а, как новые вешние дни придут – он опять за свое. «Кукушка кукует, соблазняет меня, мочи нет. Не могу удержаться…» – говорил он…  
- Сколько лет я проживу? –  вслух сказала она и засмеялась. «Соблазняет, мочи нет».
Но смех ее тут же и оборвался – она услышала, как невдалеке Степа снова пытает Емелю насчет кладовой записи. Емеля же принялся колупать пальцем песок, сказал, что запись потерял еще вчера – перед сном хватился, искал-искал… Вот как за пазуху сунул, а потом стал шарить – нету. 
- Как же мы теперь? – тревожно спрашивал Степа. – Ты уверен, что хорошо искал?
- Да ты не суетись, не дрейфь так-то уж, – утешал его Емеля, шмыгая носом довольно-таки откровенно. – Я ее, вот тебе крест, наизусть всю до последнего словечка помню. Я поначалу чуть не заревел. Да ведь и вы меня просили – покажи, мол. Я, что, не понимаю – вы все права имеете ко мне с ревизией приступать… Это ж святое! Да только я все хотел уж перед самым, значит, местом вам ее предъявить, удивить вас хотел… Верно Алина сказала давеча: дурак я, дурак и есть.   
- Ты что взаправду ее потерял? – Лялька встала, обвела глазами молчащую в солнечном свете реку, безлюдные берега, совершенно дикий, выкликающий на разные голоса лес, медвежью кучу у сосны.
- Ты уверен? – спросила она еле слышно.
Костер трещал возле самого его плеча.  
- Да ты не горюй так, Алиночка, – сказал он немного погодя. – Я ведь и вправду помню, как там все было изложено. Ее ветром в реку снесло или еще чего…  
Почему-то это известие совсем уж неприятно ее поразило. Она сама не могла отловить и назвать то чувство, которое в ней просыпалось, но чувство это было не из приятных. Больше всего оно напоминало ощущение неба перед грозой – когда порывом темнеет, и откуда-то вмиг берутся жестяные поля, свинцовые леса и чернильная вода. 
- Ты вчера вечером все ругался. Я думал, ты на Дорофею сердишься…
- Да нет, какое… Это я запись эту самую потерял. Как ударило меня сегодня – и поделом, думаю: не хотел показать, вот Илья-пророк и наказал. 
- Почему Илья-пророк? – вновь ошалев от бредятины, спросил Степа.

Оглавление ПоказатьСкрыть