Одигитрия

Он встряхнулся, полез за спичками, привычно чиркнул над куском бересты. Изуверское в своей путаности ощущение убийства исчезло. Он очень хотел сказать Ляльке что-нибудь доброе. Он дул, пока не разгорелось, потом бросил костер и подошел к ней. 
- Туман ушел. Слышишь? Мы должны его разбудить.
- Пусть его спит, – сказала она хмуро. – Что ему еще делать?         
- Он проснется и мы поговорим, – пообещал он, осторожно гладя ее по плечу.
- Ты думаешь, он умеет разговаривать? – спросила сестра все так же сумрачно, но что-то легчайшее, почти невесомое поневоле сдвинулось в ее голосе. Это сделала Степина рука на плече. 
- Он сумеет. Я его попрошу, – снова пообещал он, еще провел неловко по плечу.
- Как ты думаешь… Большая Речевица… Океан-Море… – это Она или Он? – вдруг спросила сестра, глядя в землю.
- Не знаю… Мне кажется, это… Как Слово или Солнце. Понимаешь? Солнце. Слово. Море. А в нем уж все вместе… И Она, и Он. Мы.
Она кивнула в ответ. Степа постоял еще немного над ней и отошел к костру.
Под огневые хлопки и выстрелы он продолжал думать: «Две вещи… наполняют… душу… священным трепетом… звездное небо над головой… нравственный закон внутри нас». Теперь он был уверен, что давно об этом думал – думал всегда – и что эти «две вещи», по сути, образуют одну «вещь», просто Кант разделяет их, чтобы его проще было понять. На самом деле они были абсолютно то же самое. Их можно было называть и «закон», и «звезды», но речь шла про одно, единое, и сегодня под водой, – в душе или в небе – он со всей очевидностью это понял и стал взрослым.  
И еще неожиданно для себя он подумал, что звездное небо, как пиры Речевицы, –  огромно, оно вмещает тысячи тысяч планет. Тысячи тысяч людей. И с некоторым стыдом за себя, – за свои сентиментальные, как ему казалось, мысли –  он понял, что думает об этой земле, о России.  И что тогда, на площади он боролся за Емелю и Ляльку, и еще за всех людей, которые жили здесь, и у которых звездный закон был отнят или отнимался прямо на глазах.
Он не знал, как это объяснить. Дело было не в том, что вот, было все хорошо, а потом пришел злодей и все изгадил. Нет, потому что «хорошо» не было вовсе, и это он твердо знал, с детства видя деревни и Клин, юродивых и странников, обнищавших мастеровых, сельские кабаки, забитых баб, лакейскую разнузданность и трусость, барскую истерику, спесь и равнодушие.
Рабы и хозяева, жители насильнического мира, населяли эту землю от века, и все здесь не знало меры: и смрадное холуйство, и пьяное властолюбие. 
И все же сейчас происходило со всей землей, то, чему названия не было: происходило поругание, изнасилование земли. 
Но глубинная душа этой земли не была по-бабьи забитой, в ней не было кротости, услужливости, жадной, рабской тяги к первому встречному насильнику, она не ждала женихов и не хотела их. Все ее владения истреблялись здесь от века, но она без устали творила хлеб, она превозмогала вязкую сонную одурь, вновь и вновь возводила свои леса и засевала свои города.   
Эта душа была яростной и вольной, и земля поэтому билась насмерть, она защищалась, ее рот был полон крови, но сквозь кровь она кричала звериным сорванным голосом.
И оттого это насилие было так страшно, так невыносимо страшно. 
Дорожные столбы, вехи нравственных звезд накренялись, падали, теряли опору в земле, и привычное рабство на глазах заквашивалось, бродило, всходило невероятным образом. Обезумевшие от власти холуи в изуверском, нетрудном усилии срастались с насильниками, менялись местами, дробились на сотни частей, и непонятно было где – кто, и все они были –  одно и то же: пыль. И из этой пыли, из раздробленных частей, замешивался – теперь уже во всю ширь земли – лиходейский, своевольный хлеб, отравленный, непригодный для жизни. 
И другого хлеба не стало.
И люди метались и не могли устоять на месте, их несло неизвестно куда. «Беда, барин, буран!» – слышалось ему издалека, и он видел, как заволакивается эта даль, и меркнет речь, смысл, Божий дом, человеческое.
«Это страшно, это очень страшно и темно, но больше ничего сделать нельзя. Уходите скорее…» – вспомнил он письмо товарища Янжула. Знать бы, куда теперь идти… 
Емеля должен сказать, подумал он. Мы должны ему верить. 
Будить Емелю не пришлось. Он проснулся сам. Заворочался на песке, потянул носом, почуял терпкий запах костра и сел, щурясь и зевая. Был он похож на огромного циркового медведя – или, по крайней мере, так чудилось Ляльке. Она молча разглядывала его издали, не приближаясь и ничего не говоря. 
Она была, как пьяная, – странная свобода носилась вихрем у нее внутри, сжимая горло и отпуская. 
Она впервые в жизни сказала правду. Она впервые в жизни ничего не хотела от другого, не ждала, изнывая, ни взглядов, ни заверений в любви, ни даже простого внимания. Душа ее видела теперь свой вечный голод и перемогалась с трудом. Горы внутри нее обрушились после невероятного разговора с Дорофеей в пространстве, где правда выявляла скрытое в сердце и сама просилась на язык.  
Больше всего ей сейчас хотелось подойти и плюнуть Емеле в лицо, выкрикнуть что-то честное и злое, чтобы он понял, до чего он ей безразличен, противен, не интересен больше. Она сама толком не понимала, что с ней творится, но все же какое-то неизвестное чувство удерживало ее, твердило, что подобная выходка сейчас была бы, черт его знает, чересчур комична, что ли. Неуместна. И не нужна, потому что внутри нее бушевали вихри и ничего еще не отстоялось.
Она даже не была уверена, что сможет совладать с голосом или не примется колотить Емелю по лицу. Долго сдерживаемая – еще со времен Николая Макровьевича – ненависть отплясывала у нее в сердце прямо даже какого-то комаринского, что-то до такой степени разудалое и неприличное, что можно было только диву даваться.
«Унижалась, унижали… Я сама, как я могла?» – думала она и сидела молча, дыша сквозь зубы и глядя неотрывно на Емелю. Его, впрочем, она не видела. Перед глазами носились поезда, наполненные солдатами, штыки и шинели, темные сырые леса и залитые жидкой грязью дороги.    
Освобождение от лжи давалось ей с трудом, но она изо всех сил хотела отстоять его, и мужественно вглядывалась в мелькающие, словно кадры ужасной фильмы, картины. Степа позвал ее, вяло окликнул Емеля, и только тогда она поняла, что самого главного мужества требуют от нее не эти полусны, а то, что действительно было у нее перед глазами.
Кричащий Емеля. Песчаный берег. Солнечная, чужая река. Дорожные, горой вздыбленные торбы. Привычный уже дым костра, выпрастывающийся из зарослей ольшаника. Лес за спиной. Степа, глядящий на нее с тревогой. Икона, лежавшая рядом с ней на песке.
Хорошо, что поначалу разговаривать особо много не пришлось. Едва лишь Степа сообщил о том, что вот, мол, еще на рассвете смогли они пристать к берегу, а плот рекой унесло, как Емеля впал в самое настоящее исступление: скакал по берегу, ругался, матершинничал, один раз даже прошелся вприсядку. Судя по всему, радость его была и в самом деле безмерна. 
Степа ему не мешал. Он отошел подальше, налаживая удочку, давно еще сделанную из плотового шеста, остатков лески и Лялькиной английской булавки, ожидая предстоящего разговора с некоторой тоской. Емеля бушевал, и радовался, что река эта и в самом деле была настоящей Ветлугой, с правым берегом крутым и высоким, левым низменным, лесным, с низкими всхолмьями, с близкой и вездесущей чащей. И они теперь пристали к левому берегу, и все, значит, было в ажуре, по-нашему, по-специалистски.
Он  даже согласился последить за костром, пока Степа будет рыбачить.
Лес за спиной голосил, изливался, пищал, тпрукал и куковал.
Рыба в Ветлуге ловилась с охотой – не прошло и получаса, как был выхвачен из воды небольшой сазан, сильно смахивающий на усатое полено. Это полено Степа привычными руками почистил, разрезал на куски и бросил в котелок. На дне мешка завалялись несколько вяловатых, в проростках картофелин – он поспешно покромсал их и бросил в воду вслед за рыбой.
Руки, облепленные золотой чешуей, вымыл в ледяной, непрогретой воде Ветлуги, а в голову ему все лезли приготовленья к пирам: блины, и корзины, и рубашки, и прекрасные бабы-рукодельницы, подпрыгивающие на своих скаковых и звуковых карпах…
Емеля ушел от огня и все ходил по берегу, бормотал про бабку и про удачу, что им, наконец, привалила. Совсем помешался человек от счастья. И Лялька тоже – сидит, как  деревянная. Этов от горя. Что с ними обоими делать, как их в себя привести?

Оглавление ПоказатьСкрыть