Одигитрия

У воды

 

                           

Земля моя, ты в гортани,
Вся кровь от тебя болит.
Душа на очном свиданьи
Всю ночь с тобой говорит.

Глядит на тебя – в решетки
И глаз не может отвесть.
Земля моя. Моя лодка.
Я знаю тебя. Ты – есть.

Я знаю – рваной и пьяной,
В рубцах от могильных рвов…
И знаю тебя – желанной,
Отплывшей от берегов.
                                                 Еще серые коты из-за моря шли, 
                                                Из-за моря шли, много снов принесли…

Сладко поются мякинные слова, воркотливый голос прядет их, веретено стучит о крашеный пол.

                                               Много снов принесли, по малькам растрясли 
                                               Баю-баюшки-баю, по малькам растрясли…

Никто никогда не пел ей таких колыбельных. Это сон. Сон, который доставили ей серые коты из-за мерцающего, подземного моря. 
«Возьму ли я крылья зари и переселюсь на край моря…» 
Это та, давешняя женщина поет. Та, которая к ним в церковь пришла с медом. Имени ее мы так и не узнали, вот стыд-то! А ну как схватили ее за то, что спасла нас? Дознались, что приходила, и схватили. Вот и поет она теперь из-за нездешнего моря, из-за зари, диковинные слова про котов и мальков…

                                           По малькам растрясли, по волнам размели,  
                                           А и нашему сыночку-то 

Досталось больше всех… –  промурлыкнул голос и, присвистывая, вздрогнул на низких нотах, и закурчавился, как ранняя листва, и потолстел уютно.
Кто-то, оказывается, весомо и тепло устроился у Ляльки под боком и теперь рассказывал ей, как бывает на свете хорошо. Так хорошо, ведь все вместе, вот мы вместе тут валяемся, бурчал и мохрился голос, мы тут лежим в тепле и слушаем вполуха разное-всякое: вот дверь в сенях заскрипела-запищала, а вот горшки стукнулись в печи – это Тиховеюшка картошку варит, молоко топленое томит… А уж как люблю я сытное, духовитое молоко такое, с пенкой запеченной, хрусткой, а с исподу она – вся сливочная, лучше сметаны, честно слово… Ах, как люблю я вот так валяться, молоко слушать густое, в крынке глиняной вытомленное… 
Слушала-слушала голосок, и наконец решила поглядеть: это у нее под боком пушистым комом пристроился Дорофеин кот и мурчал взахлеб, и был он не серый, а огненно-рыжий. В полусне казалось – выговаривает слова, а, может, и взаправду и говорил он, и пел. 
«Валялись» они, по выражению кота, в малой горнице на высокой, пахнувшей березовой сладостью постели. На этом просторном, как поле, ложе Лялька то и дело находила целую россыпь давно невиданных, а то и вовсе непонятных вещей: свежие, пуховые подушки сметанно белели в изголовье, под ними плоско и удобно устроились крошечные, холщовые мешочки, вовсю пахнувшие душицей, чабрецом и сосновыми почками. Еще было несколько одеял – пуховое, стеганое, в огурцах, меховое, из чьей-то на совесть выдубленной шкуры, и шерстяное, по виду – совсем как шаль, в подсолнухах. 
На гвоздиках у изголовья висели крашеные деревянные бусы, на шнурках резные сосновые талисманы – длинные глаза, глядящие из древесного листа, были там метелки из сухих трав, низки сушеных ягод – рябины, калины, горьковатой черемухи. 
Окромя постели в малой горнице помещалась, будто из стены выступая, невеликая, беленая печь-плита с тяжеленным, слегка тронутым ржавью кругом над пламенем да древний сундук, на котором по-лебединому степенно расположились прялки с зубчатыми яркими коронами-городками. На одной из них – назидательная изузоренная надпись: «Лежа – добра не нажить, горя не избыть, красных одежд не носить». 
Окно, размеченное синею рамой, как вода – древесной тенью, покоило в правом верхнем стекле невесомый майский месяц. 
Собственно, горница-то эта была просто частью горницы большой, главной, где стоял крашеный стол и две долгие скамьи и всюду лежали блинами круглые половики из бело-розовых и синих тряпичных жгутов. В красном углу над божницей колыхались березовые ветви, а за дощатой перегородкой, в запечье, стукались боками горшки и крынки, и с хлебного бруса плыл одуряющий запах печеного, чистого хлеба из взаправдашней муки.  
Крепкий, успокоительный запах целебных настоев и трав в избе Емелиной бабушки Дорофеи баюкал Ляльку не хуже разговорчивого кота Власьича. Почему кота звали по отчеству, спрашивать было лень. И без того в доме да и вокруг было столько невероятного, что в голове не укладывалось. 
Например, хотя бы то, как они сюда попали. Думали, что Емелина деревня в нескольких верстах – и сам Емеля утверждал, и Степка с его слов. Руками махали, плечами пожимали  – за день дойдем! 
Начнем с того, что шли они не день и не два, а, положим, целых четыре с половиною. Лялька очень беспокоилась за обоих братцев – как-то им, беднягам, сквозь бурелом и чащобу, это раненым-то? Ну, Степа, конечно, не совсем раненый, но все же… Впрочем, оба шли, не жалуясь, и поначалу даже весело шли. 
Зато Лялька вдруг начала сдавать прямо на глазах – спотыкалась, падала на относительно ровном месте, и все время сражалась с одолевавшим ее сном – так хотелось спать, что просто ни до чего не было дела.  Даже голод уже не терзал так, как раньше.
Впрочем, до одного все ж таки дело ей было, и это одно очень ее терзало – Емелины необъяснимые странности. Он ее огорчал, просто мучил. То вдруг подходит, берет за руку, будто что-то хочет сказать, и начинает: «Ты, Алиночка, того… Ты не думай… Я не такой… Я за тебя того, ну, ты знаешь…» А что «того», что за немота такая на него нашла – и не объяснить. Лялька поначалу просила его: «Давай поговорим. Что, что ты мне сказать хочешь?». Так он махал рукой – так, с сердцем, с болью – и отходил. 
Отойдет, и снова со Степкой бросается шутить – и все как-то лихорадочно, искусственно. А по ночам и вообще к ней не подходил – сидел у костра со Степой, балагурил. А она сидела возле и притворялась, что спит. Иногда действительно задремывала и не могла уже понять, где они – под землей ли, на земле… И все время отстукивались в виски вместе с сердечными ударами последние слова из письма Янжула.
Степка смеялся – ему ведь невдомек, что происходит. Один раз только Емеля подошел – когда Степу сморило от жара – подобрался поближе и зашептал: «Алиночка, ты для меня… Ты не думай плохого… Я сам себя боюсь, но ты не думай…» – взял ее руку, к щеке прижал, и весь аж затрясся… Лялька испугалась, стала его успокаивать, пригляделась – а он плачет, и рука ее вся мокрая от слез. Она его долго утешала, а он все плакал, прямо исходил плачем. А потом лег рядом, головой ей в колени, и заснул. Она в ту ночь даже и подумать не могла о сне – от тревоги и нежности всю дремоту разом куда-то смыло. А наутро – был слипающийся, неумытый рассвет с дотлевшим до основания костром – он встал, как ни в чем не бывало, и снова они пошли, и Емеля к ней уже больше не подходил и не заговаривал. Словно память ему отрезало ножом.

Оглавление ПоказатьСкрыть