Одигитрия

Емеля был мокрым по пояс. Его даже трясло – руки так и ходили ходуном – то ли от холодной воды, то ли от близости заветного места.
Он подошел  к ним, хлюпая сапогами и раскачиваясь, как пьяный.
- Ну, чего тут митингуете? Надо дело делать. Пора. 
Степа так и подскочил. 
- Что? Что делать будем, а Емеля? Выкладывай, не томи.
- Прежде всего – надобно перебираться, да поживей, – ответствовал его вечно хмурый братец. – Неровен час, заметит всякая шваль с того, значит, берега – лопатой не отмахаешься… Хоть и нет там никого, да тут все ж деревни подале будут, я знаю.
- А здесь, на этом берегу… – начал Степа.
- Здесь медведи одни, – сказал Емеля веско. – Ты кучу видал? Ну, вот и примечай… Они после зимовки-то пить-есть хотят.
Рассуждение про медведей не слишком обрадовало Ляльку. Что-то не увязывалось в Емелиных рассуждениях, но понятно было самое главное: он хотел скорее прийти к горе. 
- Хорошо. Давайте же скорей перебираться на ту сторону. Ты брод нашел? – обернулась она к Емеле, сама насупленная и суровая, вроде каменной кошки.
Он мельком посмотрел на нее, прищурился. 
- Да ты что, Алиночка, думаешь? Вон как в сапогах поет! Я зазря не хожу. Раз уж пошел…
- Великолепно, – перебила она его. – Мы знаем, какой ты… герой. Где брод? Веди. 
- Не-ет, это дело так, впопыхах не делается. Это дело с умом делать надо. – ответил ей Емеля, будто не замечая неожиданной ее суровости. – Переправа – это тебе не картошку копать. Здесь час нужен.
- Какой час? А, Емеля? – Степа весь горел. – Попозже, да?
«Хм, – подумала она, – не больно-то ты помудрел, милый мой. Чуть про клад –  сразу и глядишь гимназистом. Пистоны, мустанги, золотые прииски… Прямо как у Чехова…».
Против воли она улыбнулась, и любовник ее принял эту нечаянную улыбку на свой счет.
- А что ж, это ты верно рассудил, Степан. Именно что попозже следует. Как завечереет. А то – на том берегу есть деревня, Тутаево называется, народу, говорят, с гулькин хвост, да выследить могут… – теперь он сам ухмылялся, довольный не пойми чем.
- Да знаем мы все, – оборвала его Лялька и только тут почувствовала, как улыбка умиления щекочет ей губы. Она вытерла ее тыльной стороной руки, будто смывая ненужный поцелуй.
- Знаем, конечно, – поддержал ее Степа, ничего сейчас не замечая и не о чем не думая, кроме клада. – Разумеется, это опасно. Что будем делать?
- В лес пойдем, переждем, – сказал Емеля, оглядываясь на Ляльку, на голосящий лес, на костер. – Костер вот засыплем песочком, и пойдем.
- Опять в лес, – поморщилась она. – Там сыро, и эти… медведи. Пить-есть хотят. Что, если они спросонья захотят сожрать что-нибудь не то?
Юмора ее никто не оценил. 
Степа серьезно сказал: 
- У нас оружие. Наган. И костер мы снова там разведем, да Емеля? Они огня боятся.
- Мне б еще и обсушиться не мешало, – буркнул тот, явно обиженный, что никто про это не подумал.
Ляльке снова стало как-то не по себе. Словно жалко кого-то.
- Да, и это… Конечно, ты же весь мокрый, – пробормотала она, не глядя на него. 

В глубине леса оказалось не так уж плохо. Нашли прогалину посуше, устроились. Степа с Емелей с берега притащили изрядно просохший на солнце и от близости огня хворост, еловые лапы. 
Костер запалили в одно мгновенье – даже удивительно, как быстро схватились даже и влажная осиновая кора,  худосочные, мелкие шишки, ветки…  
Лялька отодвинула мешок с Одигитрией подальше от пламени. Не дай Бог, что случится… Чтобы проверить, все ли благополучно с иконой, развязала мешок, пощупала. Вроде все сохранно. Только вот это что? Мягкое… На веревку не похоже.
Коса. Отрезанная коса. Она вытащила ее, не веря своим глазам. Кто ее сюда положил? Зачем? Сама она, тут никаких сомнений быть не могло, в мешок ее не клала, с собой брать не собиралась. И как это она раньше не замечала? Емеля?..  Он подкладывал хворост в огонь, напевал что-то мирное, и вместе с тем странно развязное, словно с намеком. Она прислушалась.

- Эх, дожди пали на поля,
А  с них вода течет в моря…
Ты поздно, кралечка, хватилась,
Уговаривать меня… 

Тут она поняла, что не ошиблась. Непонятно было, каким образом из негромкой дурацкой частушки проистекало это знание, но теперь она была уверена. Нечто он сообщал ей этой песней, какую-то свою независимость… Нет, даже свою особую, хамскую обособленность: «мол, такой уж я человек, есть у меня свои соображения, а ты не лезь, не до тебя,» –   вроде того. 
- Ты зачем ее сюда положил? Для чего? 
Он бросил напевать себе под нос, глянул. Степа тоже оторвался от огня, прищурился на косу.   
- Коса? Твоя коса? Я думал, мы ее в Полдневице… – он прокашлялся, – в деревне оставили…
- Значит, не оставили. – Емеля снова принялся сортировать хворост. – Чего тут рассусоливать? Мне это… Мне эта самая твоя коса вроде как оберег. Вроде креста, понятно? 
Вот тут и можно было бы порассуждать о Емелином пресловутом христианстве, но Лялька не стала. У нее защипало глаза. Наверное, от дыма. 
Степа молча, снова как взрослый, смотрел на нее сквозь дым. «Видишь… – словно говорил он ей. – Он не такой, как ты думаешь. Он другой. Он врет, это бывает, но он к тебе привязан. Ты видишь сама». 
Она видела. Но с ее виденьем творились странности. Оно двоилось, и одна его грань никак не совмещалась с другой. 
Кукушка все спрашивала издали. Ляльке подумалось, что впору устроить гадание: уже не про смерть, а про «любит-не любит». Все барышни с незапамятных времен обдирают маргаритки, ромашки и прочую ерунду, в надежде получить окончательный и исчерпывающий ответ на этот страшный, сводящий мир с ума вопрос. В забытьи, вся в своих мыслях, она нагнулась к траве, принялась искать, не ли цветка. Вот бы погадать… 
Степа все наблюдал за ней, встревоженно, как давеча. Нет, вопрос был слишком уж страшный. И ответ явно был ему под стать, двоящийся.
«Вот дурь на меня напала… Как это – одновременно и любит, и терпеть не может? Это не народное, в народе тоже все прямо: если любят – так любят, а нет – значит, нет. И песенка… Она злая, она с намеком, что не любит, что хочет избавиться… «Поздно, кралечка, хватилась…» Господи, о чем я думаю сама? Ведь я же его ненавижу, презираю…» 
Она поднесла мокрые от лесной росы руки к голове, пригладила волосы. Да, косы нет. Пряди короткие. Зачем он попросил тогда, в Клину, ее обрезать? Зачем отрыл и таскает с собой? Как мы его поднимали из ямы, из могилы… Может, и впрямь – талисман, оберег? 
Мрак, невнятица. Что это все значит?
Но Степа не дал ей уйти в раздумья. Он радостно сказал: 
- Ну вот, Емеля, настал час! Ты теперь можешь нам рассказать. 
- Это про что? – всполохнулся тот. 
- Про запись кладовую, про что же еще? Ты же сказал, ты назубок ее знаешь. Вот и расскажи теперь. Мы ждем.
Емеля подумал. 
- Ну что ж, дело. Дай только сперва Одигитрии, Матери Божией, значит, помолюсь… 
Это было что-то новое. Эта вот Емелино из ниоткуда взявшееся религиозное рвение. Но все же Степа спорить не стал: видно, волнуется человек, переживает. Это же – о самом задушевном, годами выношенном. Сам Степа не находил себе места от волнения. Он бухнул в огонь полную пригоршню мелких иголок, совсем по-детски шмыгнул носом, подождал еще, предвкушая.
Лялька тоже встрепенулась. Никакие презрения и ненависти не помогали. Она чувствовала, что сама словно сидит на этих вот еловых иголках, что сейчас так буйно трещали в огне. Несмотря на костер, ее зазнобило. Голошение птиц отступило, сонные, злые медведи забылись, даже мысли про двоящийся мир сгинули без следа.

Оглавление ПоказатьСкрыть