Одигитрия

Это было похоже на то, как солнце меняло и подменяло освещение дали. Чуть отвлечешься,  глядь  – громадная, на десятки предальних верст, тень уже сдвинулась, и целая сцена за секунды удивленно перестроилась. Так же и тут, посреди сосен. 
Тень снялась с холма и передвинулась по воздуху вверх, как будто крышку подняли с горшка. То, что мешало им видеть, съехало вбок и вверх и пропало. Яркий свет пролился на выпуклую землю, подробно и зримо лепя у них под ногами камешки и солому деревенской улицы. Окнами на них сияла матерая изба, и стлался повсюду вкусный запах теста, навоза и дыма. Степа был прав: вовсю пахло сладостным рыбным пирогом – только что из печи. 
Зады избяные тонули в соснах, чуть подальше темнела спокойно другая крыша с трубою, и еще одна, и еще… Вот залаяла собака. Затем еще одна. И, сам себе изумляясь, прокричал вопросительно петух у соседей. Он выпел свое приветствие так, будто сомневался: «Прореку кукареку иль не прореку?» 
«Бабушка», – громко вздохнул Емеля, и с высокого крыльца крепкая, не согбенная годами женщина приветствовала его: «Да заходи ж, милай ты мой, что как в землю вросши… И вы, анделы мои сердешные, войдите в избу-то… А я-то слушаю – то ли ветер ходит, то ли ты, сирота моя, плачешь-рыдаешь издаля… А то еще затеял кота пужать – слышал, небось, как он, леший, кринку у меня в сенях своротил…Молоко утрешнее разорил мне, пачка такая…» 
Затихшая рябина покачивалась перед избою на холме. Улица была просторной и чистой, зарослей как не бывало. Керосиновые лампы, как пузатые лампады, светили из горницы, и неподвижные леса за спиною еще осязаемей делали уют горящих окон.
– Это собака Власьича испугала, а я что… –  шмыгнув носом, ответствовал Емеля. – Небось, Шарик баскаковский иль Горбыль беловский? 
- И-и-и, милай мой, – отозвалась невозмутимая Дорофея. – Горбыль еще в позапрошлом годе сдохши. 
– А кто ж брехал-то? – спросил Емеля, оглядывая улицу.
– Жучка это, ай не помнишь Жучу? – все с крыльца звонко рассказывала бабушка. – У тетки Марьи Михайловны живет. Она все Власьича шугает, стал быть, а он ей в морду в самую шипом шипит. Гоняют друг дружку, тоже, значит, любовь у них своя. Да вы не стойте во дворе, зябко нынче, анделы… Ишь, не зря я, стал быть, пирог ставила…

И вот теперь Лялька лежала в травяном зное кровати, теплом и баюнном, будто котовая колыбельная. Лежала она после бани, и давно позабытый покой, сливший воедино чистоту телесную и душевную, помогал ей чувствовать все мягкие изгибы подушек, все плотные запахи листьев, соцветий и хлеба, все полощущие горло ноты в мурчании Власьича.    
Вчера ночью – или то было позавчера..? Нет, третьего дня это было… – Дорофея кормила их огромным масляным пирогом с блестящей коркой, поила молоком и чаем из сипящего самовара, заваривала какие-то настои для поддержания сил, и расспрашивала их, и говорила без умолку – будто дождь дождит, как в песне поется. Только, в отличие от дождя, речь ее не вгоняла в дремоту – скорее наоборот. 
– Это, бабушка, что ж такое значит-то? – пытал Емеля, усевшийся рядом с Лялькой и все пихавший ей кусок за куском – от радости он размяк, и вся хмарь с него слетела. Он то и дело гладил ее по плечу, даже подмигивал залихватски, как пьяный, честное слово. Про расстрел, про свою рану и прочие прелести путешествия он рассказал бабке невнимательно, словно бы отмахиваясь. Его занимало другое.
- Как же это так получается, – говорил Степа, поддерживая брата. – Тут же ничего нету. То есть, я хочу сказать, ничего не было…
Измученная Лялька ничего не спрашивала. Она ела и пила, изредка счастливо чувствуя Емелино внимание и размягченность. Недоумевающий Степа глотал рассыпчатые жаркие ломти, из них сыпалась раскаленная розоватая рыба с крошеным луком, пирог благоухал на всю деревню, так казалось ему.
Он пил молоко с густым сливочным привкусом и забывал про все свои вопросы тут же, на ходу. От тепла избы его сразу стало клонить в благодатный сон, он украдкой зевал, тер свой синяк на лбу, но любопытство пересиливало. Глаза его блестели, и бабка Дорофея все чему-то улыбалась, взглядывая на него. А сама она оказалась невысокой, со смуглым, круглым лицом в неглубоких, темных от солнца морщинах. Вообще ее лицо слегка напоминало тульский пряник. Пальцы были черны от трав и работ. Но страннее всего в ней были глаза –  невеликие, чуть раскосые, но такой природной, темной синевы с отливом, какой Лялька у людей раньше не видывала. Такая вот лиловизна встречается сюрпризом –  когда идешь по лесу и вдруг вылетаешь на поляну, тесно заросшую черничными кустами. Самые крупные, чуть запотевшие черничины там – как раз такие.   
Дорофеин же выкормыш, нареченный внук, раскраснелся и разошелся не на шутку. Обросший многодневной щетиной, огненно разрумянившийся, он вертел всклокоченной головой, оглядывая избу, проходясь взглядом, как ладонью, по алой печи, по сушеным хвостам трав на палатном брусе, вымытым чисто половицам, зеленым крашеным скамьям, пестрым занавескам малой горницы.  
– Вроде как избу ты поновила, бабушка, стулья, что ль, в подполе поменяла? Вроде как изба повыше сделалась! – говорил внук, суетясь от радости.
– У вас в подполе стулья стоят? Они как – с обивкой или без?.. А для чего они? А менять зачем?  – заинтересовался в полудремоте Степка, решивший, что это одна из колдовских штук Емелиной бабки. 
– Да это кругляши сосновые, андел ты мой, – улыбнулась на него опять бабка Дорофея. – На их изба, стал быть, стоит. Да что ж их менять-то, срок им не вышел еще…
– А не вышел – так и ладно! Что о них говорить! – воспалялся Емеля, хлопая разомлевшего Степку по плечу. – Бог с ними совсем! Ты мне, бабушка, вот что скажи: как это получилось, что деревня наша вроде как самоликвидировалась с холма? 
Дорофея подняла крынку, подлила молока Степе, положила Ляльке на тарелку брусок клюквенного киселя, и только тогда ответила раздумчиво: 
– А это, стал быть, взялось оттого, что пошли у нас народ тягать, куда попало. Вот ты батюшку нашего помнишь, Кешу? Уж и дряхлой он был… А Михайловны брата помнишь, Гаврилу-Судака? А  Егора, сына беловского?  Вот их, стал быть, и повлекли. 
– Куда это их повлекли? – заинтересовался Степа, подбирая крошки со стола и запихивая их в рот.  
– Да ты, андел мой, возьми еще, что, как божий человек, крошки-то подъедаешь, – посоветовала ему Дорофея. – Ишь какие вы, больные да голодные, а только силы в вас много… Вот и Емелюшка у меня – раненый, да вижу, что не страшна ему эта рана…  Уж я вас в бане отпарю, травой попользую…
– Да это я так, – смущенный вниманием Степа глядел в стол. – Это я по привычке подъедаю…
– Помню я всех. Так что с попом? С Егором, с Судаком что? – встрял Емеля, немного озабоченный бабкиным разговором. 
– Да то, что порешили их, – сказала Дорофея. –  Как есть, всех порешили. Приехали они в Муравьище хлеба продать, мужики-то хотели кой-что ребятам своим купить, а батюшка и совсем – в чем душа держится: о чае да сахаре все мечты мечтал. Их и сцапали. К комиссару повлекли – мол, давай хлеба-то. Тут у нас, бают, беднота скопилась, нетрудовой илямен, по-ихнему название. Надо, мол, их кормить, а вам, кулакам да попам, еще в ножки всем надобно, стал быть, кланяться, что над вами по-доброму, по-совецки  расправу чиним…  Вы, говорят, «враги народа», а какие-такие они враги – когда они сами и есть – народ?
- И порешили? – справился Емеля, помрачнев немного.
- Да что ж, – сказала Дорофея, и глаза у нее замутились и взблеснули сизым. – Хлеб отобрали, да порешили опосля. Облаву гвардейцы комиссаровы на рынке делали, баили, что комитет бедноты какой-то их налаживать будут, чтоб по деревням шастать да у мужиков хлеб-то отбивать. Декрет, мол, такой власти напишут когда еще, а пока они – самоволом... 
- А вы как же узнали? 
- Да Митька-Заполошный из Рогачей отирался тамоча, – и Дорофея встала, отошла к печке и принесла еще снеди. Что-то эдакое принесла, моченое, вроде морошки, чего есть уже никто не мог, потому что за время пути отвыкли они от таких трапез.
- Отирался он, сердешный, в Муравьище, хотел в комитет этот записаться… Я, баит, начальником теперь буду и всех вас под ноготь пущу! Почище попа буду теперь. Тоже и ему подавай – в ножки кланяться. Так он сказыват: «Отстряпали их, мол, как надо» – это про своих-то, про попа нашего, про Егора с Судаком, про своих братьев-то… «Это, говорит, пролетарское правосудие, что хоть ты… Кулаки, говорит, хлеб зажимают, нам, бедноте не дают…» А сам, как в Муравьище в это проклятое съездил, книжечков привез – дали ему в комиссаровой вотчине для нас, для кулаков: «Чем заменить хлеб» – название. Будто его, сердешного, чем заменишь… Да еще вот одна – «Караул» называется…
– И много он этих книжечек навез? – хмуро полюбопытствовал Степка.
– Ох, много, милай, – сказала ему Дорофея, покачавши головою. – Газеты такие все небывалые: «Последний момент» да «Кузькина мать», даже и выговорить срамно. Агитацию, говорят, делай, вот он и старался, кручинная голова. Сроду об землю пальцем не ударил, а тут поди ж ты, откуда и прыть взялась… По народу растряс книжечки-то эти.

Оглавление ПоказатьСкрыть