Одигитрия

- Вот послушайте, это они на первой странице тиснули. Басня, в крыловском, так сказать, духе: 

России как-то Бог послал свободу.
В восторге от грядущих благ, 
Россия сшила красный флаг
И уж республикой себя вообразила…
На ту беду Германия бежала,
Взглянула на свободный флаг
И порешила: «Тут мне крах, 
Поди же, как сложилось глупо!
И кто б предвидел этот трюк, 
Ей-ей, останусь я без брюк…

- Ну, это уже лишнее, про брюки, хотя и не без остроумия писано… А вот Германия уговаривает нас мириться:

 Россиюшка, как хороша,
Какие митинги, какие стачки,
Как это ловко ты вывозишь всех на тачке…

- Про тачку-то даже и плоско. Однако дальше:

Как ты шагаешь смело, прямо, 
Какая у тебя широкая программа, 
Какое мужество в груди, 
Какой великий путь намечен впереди…

- Вот, каналья! Ловко сочиняет, как ни крути, м-да. 

Другие сеют рожь, ячмень да яровые, 
А ты одна вертишь вопросы мировые.
Что, если бы, сестрица,
При красоте такой решилась ты мириться, 
То ты б у нас была жар-птица… 

- Поистине: «Другие сеют рожь, ячмень да яровые, а ты одна вертишь вопросы мировые…»  Разводят тут с Вильгельмом амуры. Заводы останавливают: мол, долой войну! Бросай делать оружие! М-да… «Но если станем мы брататься, а не драться, не поручусь, что завтра может статься…» Ловко сказано. Редактора непременно отправят в Петропавловку. Непременно.
- Какое безобразие. Газеты доходят лишь на седьмые сутки. Ведь такое творится! Голова идет кругом обо всем думать. Слава Богу, хоть Алина пристроена – это так удачно… Кстати, она что-то давно не пишет, верно, Кокоша? Совсем без сердца девочка. В такое время могла бы…
Николай Геннадиевич во главе стола все смотрел в волнистое от нелегкой дороги и желтое, как рожь, «Русское слово». Сколько уже раз, глядя на отца и на Вериньку Геннадиевну, свою родную тетку, Степа думал, что житье их в Волчках похоже на странное чувство под названием «дежа вю». Будто уже где-то все это видел, нюхал, слышал: лак неподвижного стола с надоевшей лампой, полосатые стулья, в углу на полке машинка для набивки папирос. Вечер. Ничего не происходит. 
В тридцати милях отсюда – горящий (или страшно молчащий) Клин и мятежная железная дорога. Они – там, а «там» это уже «ничто», вернее – «непонятное ужасно что». Там бродят люди с песьими головами, как в баснях богомолок у Островского, там сто лет назад покинутая гимназия с натертыми  ледяным полами, городские бани и сад с музыкой. Впрочем, никакого сада, должно быть, уже нет. Или сад еще стоит, но музыки в нем нет и быть не может. Какая музыка, когда забастовка, когда в Москве…
- Погода, пишут,  удивительнейшим образом меняется. Для середины октября – дело прямо фантастическое, на солнце около тридцати градусов жары… Не-ве-ро-ят-но. Сформировали новый кабинет министров. Неслухи и болваны. Нич-чего не понимаю. Отказываюсь понимать-с.
- Кокоша, из Сметанина приходили мужики, спрашивали нет ли у нас оружия. Дескать, мы права не имеем хранить. Я отдала им монте-кристо…
- А они, значит, имеют! Сиволапый, разгильдяйский бред! Это все эти, большевики их накачивают – где водкой, а где разной ахинеей… Советы! У Пшеницыных спалили все пристройки! Оружие! Нет, это… Впрочем, вздор. Нич-чего не понимаю.
- Степан, почему Сашуня не вышел к ужину?
- Тетя, откуда я знаю? Мне плевать на него сто тысяч раз.
- Коко, ты слышишь? Этому недорослю плевать на старшего брата! А может, у него, как всегда, невралгия? И ему нужна помощь? А? Что ты, что твоя сестрица Алина – оба невоспитанные неслухи. Слава Богу, что хоть она теперь непристойно… То есть я желала сказать «неплохо пристроена», верно, Кокоша?
- А? Алина? Дочь? Подай-ка мне, кстати уж, котлету. Что это, Катерина переложила луку. Надо будет сказать… Ну-с, как вам это понравится: в Тамбове председателем местного их этого совета был избран беглый каторжник, убийца… На его счету двадцать два убийства… Что?
- Степан, возьми же котлету.
- Я не хочу. Папа, мы говорим про мою сестру Алину.
- А… Вы про господина Выскубова? Что ж, с Алининым замужеством действительно… удачно вышло. Я с Николаем Макровьевичем, правда, не во всем согласен. Но – уважаемый, приличный человек, подполковник, воевал, как следует, в четвертом году на реке Шахэ, имеет Георгия четвертой степени… Совсем недурно. Их ведь, этих орденов, чтоб вы знали, господа, всего семьдесят четыре сухопутных офицера тогда получили… Одобряю.  Человек на твердую четверку.  Контужен, разумеется, но последствий вроде никаких… Держит ее в ежовых рукавицах. В ежовых, прошу заметить, без лишних сантиментов… И это полезно для самоуверенных и довольно избалованных барышень…
- Она говорила, что он грубит. И еще он…
- Николай Макровьевич? Грубит? Кому говорила? Тебе? Коко, виданное ли дело, чтобы мальчишка разбирал семейную жизнь взрослых! Коко! 
- Степан, помолчи. Передайте-ка мне, кстати, еще чаю. В районных московских думах победили, как и следовало ожидать, большевики. Умеют, прохиндеи, без мыла влезть… Бандиты. Так-с. О чем мы говорили? 
   Вечер. За полосатым, в пухлых шторах окном блестит какая-то железка. Лопата или грабли… Будто могилу копали и бросили.
- Отнеси Сашуне бутерброды и чай. Степан! Ты слышишь? 
- Не понесу. Пусть ваш Сашуня спускается вниз, как все люди. Я ему не прислуга.
- Кокоша! Ты слышишь! Что за наказание! Степан, как ты смеешь дерзить!
- Степан. Немедленно. Отнеси чай брату. Иначе…
- Что иначе? Вы меня, папа, в угол поставите? Коленями на горох? Лучше его поберечь – вон Катерина говорила, что крупа гречневая к концу идет, так может, и горох… В наше трудное время…
- Выйди вон.
- И преотлично. И выйду.
 

Закачалась лампа. С улицы подул ветер.  

- Коко! Это ужасный ребенок. Ему уж скоро шестнадцать, а он такой невоспитанный нахал. И ты прости меня, Кокоша, но это все чужая кровь.
- Фи, Вера, опять ты про это. Сколько же можно, наконец!
- Ах, милый, но ведь это и в самом деле так. Когда ты женился на этой турчанке, ты не слушал ни меня, ни мать, никого из родных…
- Еще бы мне тогда слушать тебя!
- Не оскорбляй меня, Коко. Впрочем, ладно, я уж привыкла. В этом доме нет ничего святого. Кроме Сашеньки, конечно. И все – плоды твоей женитьбы на этой турчанке. 
- Ты, разумеется, имеешь в виду Алину и Степана? Ведь да? Иначе я не могу, так сказать, трактовать слово «плоды»…
- Ах, ты вечно иронизируешь, ты зубоскалишь, Коко, совсем не понимая, что дети выросли донельзя странные. Слава богу, хоть Алина не здесь. Эти ужимки, этот черный, недобрый, дерзкий взгляд! Одна радость – Сашуня… Впрочем, ведь и первая твоя супруга Евгения Алексеевна, слава те Господи, не чета твоей второй жене! Какая жалость, что ты расстался с ней, едва Сашенька родился! Но я никогда не могла привыкнуть. Никогда. Оставить замечательную пианистку, Евгению Алексеевну Мар, ученицу Рубинштейна, в конце концов, с ребенком на руках ради какой-то, с позволения сказать… Слава Богу, хоть Евгения теперь за границей выступает и не видит всех этих ужасов. А эта твоя турчанка, Царствие ей, конечно, Небесное или что у них там есть вместо этого. Хоть и окрестили ее, хоть и обрусела она, а все одно: эту «складку басурманскую», как ты сам говорил Коко, ничем не вытравишь! Ведь Бог ее знает, что за наследственность в этих ужасных детях…
- Тетя Вера, не смейте шипеть за спиной! Если вы еще раз позволите себе оскорбить мою мать…
-  Коко! Он подслушивал!
- Паршивец! Бездельник! Это и в самом деле отвратительно. Убирайся, Степан. Убирайся из дома. Делай что хочешь, но на глаза не показывайся. Распустились… Вон!      

  Таниели, Таниели, 
играют ветры всей земли,
Поют закатные леса,
Поют полночные рога,
Поют степные ковыли:
Таниели, Таниели…

Чем я не поэт? Такой же, как эти, Лялькины, нисколько не хуже, честное слово! Таниели… А как же в доме душно было! И как же хорошо без всей этой ерунды, без Вериньки, без отца, и без синеватого сводного братца! Яблони в саду стоят, как старики. Я не могу здесь. Это склеп какой-то, а не дом, к самой распропоследней бабушке! Не желаю. 
Вот, незадача, опять орут… Нет, на этот раз не они. Голос вроде не Веринькин. Рехнулись они все, что ли? 
Из высоких пещер неба, прямо из угольного дальнего зева, словно цепляясь за иные, премногие огни, выпадает звезда. Медленная, ясная, словно осколок зеркальной Полярной – падает на меня, и, проскользнув над плечами, валится туда, к антиподам, к людям с песьими головами, за Клин, за опостылевшие дороги и леса  – в Москву.  
Орут. Пойти взглянуть или нет?

- Говорила я, что злодеи-то возле дома рыщут! Говорила, а вы, барин, туда же – луку, мол, много кладешь! Да к чему нам этот лук окаянный, когда скоро без головы ходить будем! Ведь чуть я ума последнего не лишилась, как выскочит он на меня! Ой, матушка, ой, Пятница ты моя Параскева, ой горе мое луковое!..

Поначалу Степа решил было, что речь идет о нем. Может, он, блуждая возле сада да под окнами кухни, невзначай напугал дуру Катерину? Но уж какой там стороной – речь кухаркина изливалась широкой рекой, бурлила водоворотами и пенными струями бежала по кругу, и была она не о нем, не о Степе. 
Отец (это Степа мог видеть сквозь полуоткрытую дверь) все сидел каменно за столом, тетка что-то пищала, но где ей угнаться за Катериной! А прямо перед дверью, загораживая Степе обзор, Никита и набожный кухаркин сын Пафнутий держали под белы руки кого-то темного, невысокого. Он стоял спокойно, не вырывался и бестрепетно поводил плечами, будто повторял
про себя непонятный танец.

Оглавление ПоказатьСкрыть