Большой дом

Надо выбираться, сказал себе он, рассеянно и как бы свысока оглядывая кухню: плиту, на полу жестяной чан вроде как с питьевой водой (пить эту воду Петр Самойлович не стал бы ни за какие коврижки), пришпиленный над плитой наказ (по виду серой крупитчатой картонки, висящий здесь годов с пятидесятых): «Уходя из помещения, гасите свет». Далее строй пластиковых бутылок с пивом на неструганых досках, кое-как уложенных на кожаного козла. Гимнастического черного козла, еще нового, как из спортзала, через такого все скачут под лай физрука… Скачут… Присутствие козла в кухне было неприятно. С другой стороны, почему бы им не поставить в кухне козла, если нету нормального стола? С третьей стороны, кому «им»? 

Тут Учитель подумал, что неплохо было бы все-таки пощелкать кухню – на всякий случай. Он отстегнул кнопку кожаного футляра, извлек аппарат, навел на запыленные бутылки из-под пива. Погодите… Они же только что были с пивом! Ну да, с бурой жидкостью внутри, с покоробленной этикеткой «Балтика № 9»! Даже с пышной ярко-желтой пеной в горле, под самым сердцем… Тьфу ты, под самой крышкой! Кстати, Госдума-то собирается запретить пиво в пластике, они там додумались до того, что это яд. Яд… Он выжидательно смотрел на мутные бутылки, стоящие порожняком, как наконец дошедший до пункта назначения товарный состав. Химический состав преступления налицо – это яд. Но здесь у всех твердое алиби. Они подчистили все улики… 
Петр Самойлович, как говорится, машинально нацелился, щелкнул раз, потом другой, потом третий, и, шатаясь, задом стал нащупывать выход. Вот он уже вне, вот бежит к выходу… Где-то у очередной железной лестницы вниз он сел и схватился за голову. Она слегка прояснела, хоть и начинало пакостно ломить висок. Что-то подсказывало ему (а он всегда верил «чему-то» что «подсказывает»), так вот, оно прямо изподсказывалось ему, что никакого выхода внизу нет. Он, сутулясь, подобрался к лестнице – узкой, витой, пронизывающей этажи лестнице с рыже-ржавыми бубликами-нашлепками на перилах – и поглядел вниз. Лестница обрывалась над пропастью. Внизу ничего не было. Нет, обман. Все путем. Померещилось. Лестница была нормальной – шла до самого низа, как полагается.
И какие-то звуки были. Он прилег ухом к железному в дырочках полу и попытался ухом втянуть вибрирующий нечленораздельный сигнал. Что это? Может, Герка? Учитель крякнул и поднялся с пола. Он потер ухо – вот етишкина контора, как же это он забыл про пацана? А если Герка хряпнулся с какой-нибудь верхотуры? Как Петр Самойлович, знаток природы человеческой, мог взять с собой этого балбеса… и завернуть всех остальных желающих? Петр Самойлович с тоской вспомнил Нюту. Подумал о цыпленке в желе. Ничего не оставалось делать. Он стал спускаться. 
Делать этого не хотелось ужасно, потому что лестница вся проржавела и покачивалась под большими ногами Петра Самойловича. Он спускался без конца, переходя из белесых, расчерченных черным пятен в темные куски пустоты, а звук внизу медленно приближался, разбивался на фрагменты и членился на... 

«Ка-акой жест американского спортсмена вызвал та-акую реакцию россиян?!» – вдруг залихватски вопросил голос из тьмы. В ответ тошно взревела механическая музыка, и голос, как ни в чем не бывало, на бреющем полете понесся дальше: «Ка-ак изменился наш отважный боксер после камандиро-овки на войну?!» Другой голос, почти неотличимый от первого, тяжело нагруженный жизненным, блин, опытом, уронил во тьму: «Этта не расскажешь, этта нада видеть»…

Петр Самойлович пошатнулся, крепче стиснул перила и заспешил. Проскочив еще один виток, он спрыгнул во мрак на хрустнувший пол. Но здесь, во мраке, все-таки издали светилось и горело что-то белое, с рябью. По эху можно было понять, что помещение, в котором очутился пришелец на этот раз, размером чуть ли не больше первого цеха. Окна заложены кирпичами, вспомнил он, да. И вот это… «Му-у-ужскае да-астоинство!! – облегченно взвыл голос, теперь уже близкий, – смотрите в субботу, в девятнадцать ноль-ноль!!» и Учитель понял. На полу (то есть, видимо, на полу, в темноте было не разобрать) разорялся большой телевизор. Экран плясал, и крупные, рябые изображения чьих-то бритых голов, складчатых затылков, кулаков и канатов на ринге, какие-то военные действия и баррикады, от полной тьмы вокруг ослепляли, оглоушивали и сбивали с ног. 
Он стоял перед разрывающимся телевизором непонятно где, вокруг прыгал мрак.
Он был окружен прыгающими, бьющими в там-там, в барабаны, в собственные бритые головы, ему в лоб, пляшущими свою ритуальную пляску вокруг белого, мелькающего и ревущего неподвижного костра, и из этого костра рвались звуки, что-то про детей-фашистов с топорами и ножами, он не мог разобрать. Потом он разобрал что-то про все скопом соседние страны, про то, какие там живут садисты и уроды, а потом им всем, собравшимся в цеху, сообщили, что надо бдеть, бдеть, чтобы не было войны, чтобы было мирное небо, потому что кругом – иностранные агенты и шпионы, и одновременно показывали что-то знакомое, недавнее, про зверства где-то в разбомбленном сером городе, беженцев показывали, и какие-то лица брошенных в развалинах детей снова всплывали, он видел их небесные, страшные глаза…
И он видел, он слышал, что вокруг заходились какие-то бритые головы в ритуальном танце и подкидывали копья остриями к небу, и ра-аз – и два-а – потому что какой к чертовой матери потолок, какой пол, когда в тебя бьют и пляшут, пляшут и бьют, и костер гудит и ревет, и орущие искры мечутся туда-сюда, и надо остаться живым, надо… 
И ох, как кричат, визжат и ревут, топот и смерчь, смерть и пот, и потолок, и пол, и земля.

Уже наверху он понял, что руки у него все ободраны, и вспомнил, что полз, полз до лестницы, пытался ее нащупать, нашел и вскарабкался на нее, и снова пополз – уже по ней. Где-то через три-четыре витка он встал на четвереньки, потом заставил себя подняться: встать прямо, гомо сапиенс, говорил он себе, все ж таки гомо сапиенс, и чтоб никаких… Видимо, Учителя вело шестое чувство, а, может, он было двадцать шестым или шестьсот шестьдесят шестым, но до главного этажа, того, что с цехом, он карабкаться не стал, сил не хватило. Он вылез на этаж ниже (а, может, и на два), бежал по коридору, потом протащился через порог подсобного помещения, где лежали мешки и еще какая-то хрень, но там оказалось самое главное – разбитое окно, и из него торчала лестница. 
Уже не спрашивая себя, где может быть его ученик, Петр Самойлович, трясущимися ногами нащупал верхние перекладины, сполз чуть ниже для верности, примерился, и, стараясь не глядеть на ободранные в кровь руки, стал спускаться. Все тряслось: и перекладины, и болиголовы внизу, и битое стекло у красных стен, и он сам. 

По дороге вниз, заходясь от страха, он припомнил, что какая-то жуткая баба зверски обидела другую бабу ведьминской породы и назвала ее «писей-бабочкой», и раздулся скандал, и уже достигнув земли, он сообразил, что это ничего, это нестрашно, это нереально. Просто по мере продвижения вниз (успокаивал себя он) мозг выталкивал и осмыслял услышанное где-то во тьме. Там, в телевизоре: они тоже ревели и прыгали там, подумал он, эти бабы… 
Но слишком основательно вспоминать он был не в состоянии. 
Земля в иллюминаторе, земля в иллюминаторе, пело в нем, когда он ступал в грязь. Он жил, он пел, он вспомнил про аппарат и в ужасе стал его ощупывать. Аппарат был цел и невредим. Петр Самойлович вытащил его на свет божий и быстро им полюбовался. Потом осторожно стал отходить от дома. Он примерно помнил, где они с Геркой оставили машину. Там, в бардачке, должны быть пластыри и йод. 
И цыпленок в желе, обрадованно тюкнуло в голове, и цыпленок, а потом, после еды, мы все обмозгуем, все рассортируем, и, кстати… Он искоса, сверху, глянул на аппарат, теперь опять болтавшийся на шее. 

Уаз-хантер стоял сразу за бузинными березами и елями на полянке. Отсюда покинутое место высшей степени тяжести, третий уровень, смотрелось ненавязчиво. Уже в машине ему открылось – против его воли и желания – чем пахло в первом цехе. Там пованивало цементом, да, конечно, и сыростью, но еще и это… Там пахло пивом.
После цыпленка Петра Самойловича развезло, и он заснул. В сумерках он очнулся на заднем сиденье уаза, потный, с облепленными пластырем саднящими ладонями. Впрочем, это его ничуть не волновало, волновало другое: как и где проявить сделанные снимки, ну, и, разумеется, где околачивался Герка. Он попробовал Геркин мобильный, но тот зазвонил прямо у него под носом, на сиденье, и Петр Самойлович вспомнил, что сам же учил пацана никогда не брать на разработку места мобильник, бесполезный, а то и вредный предмет в аномальных зонах. 
Он еще немного покрутил ситуацию так и эдак. Идти искать Герку? Нет, только не это, нету сил, да и бесполезно. Сам появится. Герка всегда был шебутным, шибзик, одно слово. Придет как пить дать, вот только стемнеет. Он достал термос, налил себе чаю и, покопавшись в сумке, с удовольствием извлек банку сардин в масле. Следовало вознаградить себя за пережитые минуты… кстати, сколько он там пробыл? Он поднес к уху часы, что-то хрупкое пересыпалось в них. Время. Часы шли. 

Было семь вечера. Значит, он пробыл внутри завода всего два часа с небольшим. Странно. Он был просто уверен, что больше. И еще – если это аномальная зона, то почему часы все еще шли? Они должны были того-этого еще в самом начале. Таков закон.
Ему все еще было не по себе: начнем с того, что лес кругом был… ну, не самый надежный. И торчащий за деревьями завод тоже не радовал. Внезапно, по тому, с какой силой вновь нахлынула тоска, он понял, до чего одинок. Раньше в экспедициях на места его всегда сопровождала группа учеников и последователей. И Нюта, которую он всегда пристраивал на полевой кухне – готовить и мыть ложки-миски. А чего еще с ней делать прикажешь? Мда…Он допил чай, дожевал бутерброд и опять беспомощно прикорнул на сиденье.

С Петром Самойловичем творилось что-то непристойное. Ему представилось, что вот, он сидит в машине, уткнувшись лицом Нюте в грудь, а она гладит его по волосам и… А потом он начинает расстегивать ей пуговицы на блузке… Нет, она носит свитер… Он расстегивает ей свитер, а под ним… Боже мой, под ним… рай. Под Нютиным свитером была большая поляна, пушилось очень много незнакомых трав – как петушок и курочка в детстве, только попышнее. Еще под Нютиным рыжим свитером мягко горели огни в окнах дачи, и на террасе его кто-то ждал и любил, и на грядках вдоль тропинки росли курчавые оранжевые лилии и пряно пахли, прямо в нос, прямо в губы, прямо с холода домой, и он всхлипывал и спал на заднем сиденье уаза, и не хотел просыпаться, чтобы Нюта не отняла свою грудь и не погасила свет на террасе, уходя из помещения. 
Потому что ведь если она совсем уйдет из помещения, из места высшей степени тяжести, которым, как выяснилось, было сердце Петра Самойловича (это выяснилось прямо сейчас, прямо здесь вот, в уазе, и нет ничего важнее, надо это запомнить, чтобы потом не забыть), если она уйдет и погасит свет, то Петр Самойлович останется один на один с аномальной зоной, которая была везде, и внутри, и снаружи, она была повсюду, эта зона: поэтому часы и шли, они просто привыкли.
А потом вдруг полил дождь или, может быть, ударил град, одним словом, гроза начала бушевать в деревьях, сильная, с ветром, но Петру Самойловичу было не до нее, потому что он снова спал и никак не хотел просыпаться.

Оглавление ПоказатьСкрыть