Большой дом

Герка помнил мотив. Особенно ему нравилось «не верьте, не верьте». Через полчаса до него дошло, что именно он пел, потому что его вдруг испугало слово «пехота», а потом испугало слово «весна». Весна была сейчас, она, конечно, еще не шибко бушевала, но она была здесь, и пехота тоже была здесь, и даже в прямом смысле, потому что многие так и остались лежать незахороненными. Они, наверное, тоже пели бравые песни, когда шли сюда. 

Он сел и стал смотреть в пламя. Вот вчера он думал про Соньку, точнее, про то, как она умирала. И кто-то вроде как сказал: «Они тоже так». Нет, не кто-то сказал, а сам Герка и сказал. Он снова забормотал: «Не верьте, не верьте», потому что теперь он знал, что именно он вчера хотел себе сообщить, но поверить в это было трудно. Выходило, что Сонькина одинокая смерть и смерть этих вот ребят… Этих вот Герок, мы ж, получается, вроде как ровесники с ними, с этой пехотой, которая ушла… – думал он с отчаяньем и злостью, – эта их смерть и Сонькина на самом деле-то одно и то же. Их всех заперли и бросили умирать в одиночестве.
Темные, невнятные слова песни про пехоту как будто подняли со дна Герки что-то, что никогда бы не взбаламутили обычные, понятные слова. Он смотрел в костер, и ему было нереально жалко этих ребят, которые здесь погибли одни, жалко Соньку и даже себя. Через час он решил, что ему жалко Учителя Петра Самойловича: ведь тот болтался неизвестно где и тоже мог умереть один. 
А потом Герка отрубился и даже во сне все пробовал на вкус новое чувство: не штырило его ничуть, хоть ты тресни, и лес, который его окружал, был просто лесом. Но во сне он сильно плакал и никак не мог остановиться, потому что плакал не из-за себя. Когда с утра опять пошел дождь, Герка проснулся и не вспомнил про свои слезы, потому что вокруг все было мокрое, и щеки у него были мокрые, и лес был мокрый тоже, как будто это он плакал ночью. 
- Очнись, козлина, – сказал Петр. – Кто ты, говори? – спросил он, и его голос, как камень, перелетел через все огромное пространство Большого Дома, которое  одновременно было головой Самойловича. Вокруг страшно ревели члены племени, кто-то рычал, визжали где-то бабы, так что Петра почти не было слышно, но все-таки Самойлович услышал, ведь это пока еще был его Петр, его собственный, правда, ненадолго. 
Потому что он уже стоял в круге, и его обсыпало искрами, все вокруг бесновалось, а костер трещал и рассыпался, и как его только угораздило подумать, что там стоял телевизор? Но ведь все-таки угораздило тогда, да и сейчас что-то было неладно с этим костром, и с Пахомовной тоже, потому что уж больно она на него наседала, прямо перла, как танк, и Самойловичу было жутко;  но так как он совсем потерял соображение, то никак не мог уже отбросить объектив и сделать хоть что-то путное, как-то среагировать на происходящий шабаш.
Он стоял, как овца, даже нет, он стоял, как кусок стены здания под снос и трясся, потому что он не хотел этого, вернее, так: он не этого хотел, но уж думать было поздно, поздняк метаться, как сказала Пахомовна, а уж она-то знала, как это бывает, когда поздняк. Вот он и стоял, холодный, даже ледяной от потери всего, и одновременно растекающийся.  Нет, он был не стеной, он был куском мороженого за десять копеек, он таял, он становился похож на булькающую жидкость неясного происхождения, в нем так много молока, что он того и гляди, замычит… И он действительно мекнул, издал какой-то кривой звук, позвал на помощь или что-то вроде, и тут-то Петр и спросил его: «Ты кто»?
И он почти разозлился – ну, не разозлился, злиться было нечем, но всколыхнулся своими остатками и ответил: «Кто я? Заткнись… Почем я знаю, кто я? Валуевич? Ваало-вич? Валяевич?»
- Кто ты? – спросил Петр опять.
И Валяевич ответил: «Пошло все в жопу… Ну, что ты ко мне пристал? Откуда я знаю? Я занят…»
- Опомнись, дурак, - сказал Петр. – Быстро говори, кто ты есть, ну!
И Дурака-Валяевич ответил: «Я не знаю… Нашел время философию разводить… Я занят. Я тут это… отрекаюсь, уйди! То есть, нет, не уходи, это я от тебя отрекаюсь, не уходи, послушай»… 
- Это ты послушай, - сказал ему Петр. 
И Самойлович послушал. Кто-то звал его из дальней дали. Очень тонкий, петушиный, истошный, взъерошенный голос, чей-то живой голос орал и плакал над ним. Он орал: «Дядя Петя, ну, дядя Петя, ты чо, ты вставай, ты чо, умер, что ли, ну, вставай, не бросай меня тут одного, дядя Петя!» 
И тут произошло что-то огромное, но не такое огромное, как то, что происходило на собрании племени, а другое. Раскаленный снаряд попал в Самойловича, точнее все-таки в дядю Петю, потому что вот кто он был, оказывается, он был дядя Петя, и даже просто Петя, одним словом, Петр, тот самый, один-единственный, вот так да, и его трясли и обливали слезами. Это мальчик его тряс, мальчик Герка, он нашелся, он здесь, нет, там… Или он здесь? А где же я тогда? Он всплеснул тонкими призрачными ручками и выронил объектив, и тот покатился куда-то в грязь. В глазах у него запрыгали представители племени, вздулись и прорвались, боль в середине мира сделалась похожа на большой взрыв. 
Это Петр, тот самый, один-единственный, вошел в его сердце. И Самойлович из последних сил решил, что вот на этот раз он точно умер, умер и ушел навсегда, но тут сквозь боль внезапно выяснилось, что никакого Самойловича больше нет.
Весь в саже и грязи, лохматый и опухший, еле доволокший себя до завода Герка сидел возле него, держал за руку и шмыгал носом, ему было вроде бы и стыдно, что он хнычет, как маленький, но ликование пересиливало, и вот он уже смеялся как дурак. 

Со своей стороны Петр почти ничего не мог ему сказать, в груди все время что-то сжималось, разрывалось, как острый приступ радости, слишком большой, чтобы вместиться в одного глупого человека. Он только лежал и слушал, как где-то высоко в застрехах и балках необитаемого здания пищат и свиристят стрижи, а, может, и вообще какие-нибудь ласточки. Кругом было много разного света, и этот свет, пробивая себе дорогу сквозь чудовищные окна, дробился и как-то там умножался на все яркие – каждый охотник желает знать, где сидит фазан – цвета спектра, но самым основным и присутствующим здесь, безусловно, был изначальный цвет, из которого они все состояли.

Он держал мальчика за руку, потому что боялся, что… В общем-то, он боялся, что кто-нибудь из них исчезнет, он пока не понял, кто именно. Мальчик был здесь, самое главное, что он был целый и, видимо, относительно невредимый, хоть и грязный, измученный и с вывихнутой ногой, и таким же целым теперь был Петр – правда, насколько он неповрежден, выяснится в дальнейшем, и очень скоро. 
Они оба шмыгали носом и думали оба о том, что вот сейчас они потихоньку поднимутся и, поддерживая один другого, как битый небитого везет, поползут к уазу, и это будет, конечно, трудно, но они все честно проделают, плевать, что придется лезть под кустами, а нога-то, ее ведь срочно надо… Ну, да, и нога, и еда, и не заснуть бы за рулем, и вся остальная жизнь, вся жизнь. Они думали об этом,  они не боялись того, что будет: ведь теперь они смогут поехать к Анне Евгеньевне, к Нюте, они приедут к ней, и смогут ей сказать наконец, чтобы она не волновалась: все в порядке, все хорошо, мальчик нашелся.

Оглавление ПоказатьСкрыть