Пиковая дама

Что медсестра Оля, хоть и медсестра, и в белом халате ходит, но сердце у нее очень нежное. Мы всегда улыбались друг другу и урывками разговаривали, даже во время казенного «тихого часа» (трубный глас над койками: «Все - на правый бок! Повернулись на пра-авый бок, и спать!»).
Другие были не такие, как они – и воспитатели, и медсестры роились в стенах санатория, как осы, и были похожи одна на другую. 
Так же из горестного хаоса первых дней заключения выкристаллизовалась незыблемая структура этого серого гнезда: на первом этаже – кабинеты для процедур, на втором жили мы, «маленькие», - первоклассники и второклассники, на третьем - взрослые, мифические существа – третьеклассники и четвероклассники. На четвертом же вообще никто не жил, потому что это была обитель какой-то «администрации» в белом. Еще в санатории был полуподвальный этаж – энигматический и укрытый от взоров.  
Наша веранда была довольно сносным местом по сравнению с остальными палатами. Сквозь ее прозрачные стены темнели прекрасные, жидкостволые деревья и можно было глядеть на стеклянное, полное чернил небо. Неподалеку от двухстворчатых дверей стоял воспитательский фанерный шкаф в обычном советском духе семидесятых – помесь саркофага с пивным ларьком. 
Открывать его нам не разрешалось. Там висели халаты и хранились еще какие-то жреческие вещи.  
Очень скоро стало понятно, что на веранде живут «совсем» малыши, почти невидимые миру, как слезы, и «не совсем» - то есть мы. Я втайне негодовала, потому что быть «малышом», пусть и не законченным, мне быть не хотелось; слово уж больно противное, почти как «девочка». 
Дети, жившие на веранде (выплывая на веранду, воспитательницы произносили слово «девоч-чки» с подсюсюкивающей угрозой), были все очень разные. К ним тоже это слово не всегда подходило. Среди моих ровесниц были худенькие, писклявые, в юбочках, которые семенили, запинаясь, и что-то тихо сопели в ответ на вопрос. Были и шумные, самоуверенные бой-бабы, заводилы и балованные дочки, поскакушки и хохотушки. 
Девочка Вика Маркова поскакушкой не была – но роль играла особую: она была баечницей. Вокруг нее туго, как простыня, натягивалось поле древних казенных кошмаров, побасенок и быличек из пионерлагерей.  
Что такое пионерлагерь, я тогда, слава Богу, не знала, и поэтому мне не с чем было увязать ее наработанный, медленно выдувающий страшные слова, голос и все эти ее истории о занавесках, пластинках и людях с черным-черным пятном. Слух о ней прошел по всей веранде от края до края. К ней прислушивались все овцы санаторского стада, даже крошечный друг степей калмык – чернявая раскосая девочка Римма. Она помещалась на соседней от меня койке и вся трепетала от наслаждения и муки, едва из середины веранды, от Вики, доходили до нас по одеялам мелкие волны ужасов. 
Я же не то чтобы сторонилась Вики Марковой, но и не набиваться ей в друзья мне в голову не приходило. Вообще новых знакомств у меня и так оказалось предостаточно: весь санаторий, и в придачу к нему - я сама. Ведь сидючи в сумеречном классе на продленке, я вместо того, чтобы делать уроки, начала писать что-то совсем для себя небывалое - легенду о Луне и Солнце. Я так увлеклась тут же на ходу изобретаемым сказовым языком, что для всего остального мне попросту не оставалось дыхания и внимания. 
До этого истории мои никогда плотно не соприкасались с мифом и не шли так вглубь: это все больше были длинные книги про волшебных теленков и жеребенков, с которыми совершались обыкновенные сказочные вещи. И вдруг обнаружилось, что язык может быть совсем другим: плавким и тягучим, как раскаленный металл в кузнице, где подковывают совсем других, непривычных мне огненнокрылых коней, а не жеребят с разноцветными хвостиками.  
Я знакомилась с самой собой, преодолевая маяту тоски. Самостийно выплыла из меня лаконическая «Песня узника». Заунывная народная музыка и слова, диалог этого узника с каким-то злым и свободным счастливцем:
- Я уйду далеко по рассвету…
- А воли у тебя нету!
- Кто даст мне немного воли –
Погулять во широком поле?
Ни о какой воле, разумеется, не было и помину – мама приезжала по субботам, на несколько часов, и даже не заикалась о том, чтобы взять меня обратно. Зато она привозила с собой мой московский учебник английского языка – и мы сидели и безразлично занимались вопросами «Почему эгоистичный великан был столь эгоистичен» в сарайчике рядом с благоухавшей обезьяной… 
Иногда мы уходили на дальние прогулки в заснеженные леса с оврагами, казавшиеся мне кущами и чащами после хилых окрестностей санатория. Обычно мама привозила что-нибудь вкусное, презент от дедушки – вроде шоколадных грибов или бутербродов с копченой колбасой… Пакет пах домом, я съедала это приношение посреди тишайшего леса, старясь не подавиться воспоминаниями.
Все во мне было всклокочено, судорожно, обострено до самого последнего мелкого слова: ведь любое из слов могло вызвать взбрызг горя в самый неподходящий момент. Маме я ничего не говорила. Я уже поняла, что надо смириться. 
И я рассказывала ей, как по утрам мне причесывают волосы и заплетают две косы, а я пою. Это и впрямь было так: пополам с Тамарой Григорьевной мы сотворили такой русалочьий терем: она меня чесала, а ей взамен пела мою любимую «Лирическую» Высоцкого: «Здесь лапы у ели дрожа-ат на весу, здесь птицы щебечут трево-ожно… Живешь! В заколдованном! Дико-ом! Лесу! Откуда! Уйти! НЕВОЗМОЖНО!» Эта песня почему-то всегда имела огромный успех среди всех видов слушателей, и, случалось, я исполняла ее на бис уже после того, как все дральные операции с моими волосами были закончены… 
Я рассказывала про то, как я специально сажаю моего скелета в чашку с чаем, чтобы повеселить других детей и утвердить свою непохожесть на ординарного «малыша»: у меня был любимый пластмассовый скелет из английской рождественской хлопушки, и я взяла его с собой. Голова, то есть, собственно, череп, была у него трогательно наклонена на бок, и он был сквозной и плавал в чаю, как лепесток ромашки… 
Я пела маме про узника, и мы говорили про стихотворение Фета «Мама, глянь-ка из окошка», потому что там было шарообразное слово «тороватый», которое у поэта Фета, натурально, рифмовалось со «свежей, белой, пухлой ватой» и от этого представлялось мне купцом из сказок – толстым и холеным. С другой стороны, налицо было созвучие «вороватый», и получалось, что этот купец проштрафился, под сурдинку стянув что-то сдобное, вкусное и свежее из усадьбы, где жила мама-барыня с восторженным барчуком…
Только про дом и про то, как я не могу дождаться конца марта, я ничего не рассказывала.
В тот день я, как всегда, была причесана, и как всегда, с удовольствием отпела свое: на этот раз это было менее лирическое, украинское «Та було б не ходить, та було б не любить», исполнявшееся мною в стиле «неглиже с отвагою а ля черт меня побери». 
Нас повели завтракать, и я все трогала слишком туго заплетенные косы – то ли они, то ли голова тянуще побаливали с двух сторон. Было воскресенье, и поэтому после еды всех отправили обратно на веранду – поиграть до полдневной, морозной прогулки во дворе. 
Почти сразу я заметила какое-то многозначительное шебуршение возле запретного склепа, то есть шкафа. Несколько особенно выдающихся поскакушек во главе с Викой Марковой стояли кружком и шептались. Там же в своем пестром халатике колбасилась моя белокурая приятельница Наташа Харитонова, а рядом с ней - признанная роковая красавица Оля Сюлина. 
Эта Оля Сюлина была известна главным образом своей победой над одним довольно-таки простецким, но пылким сердцем: в нее угораздило влюбиться отпетого хулигана и колышника Мишу Морозова. Темноволосый Миша славился некоторой умственной отсталостью, с лихвой восполняемой страстной, безудержно-романтической жаждой бескорыстного хулиганства – вроде нахлобучиванья воспитателю на голову вонючей тряпки из поломойного ведра или кражи целого подноса обеденного хлеба из столовой…  
Оле он писал бесконечные лаконические записки вроде «Люблю. Обожаю. Твой М.». Ответ же Оли прогремел на весь санаторий. Она отписала своему обожателю в классическом духе: «И не проси, и не моли – все равно не люблю». И сидя в классе, где мы учились вместе с мальчиками, я иногда ловила за хвост завистливое чувство: мне хотелось, чтобы в меня тоже кто-нибудь влюбился безумно, пусть даже и дурачок с тряпкой. Меня втайне восхищала шикарность жеста «и не проси-и не моли», но случая попробовать себя в этом жанре в санаторном классе мне так и не представилось… 
В то утро я поняла, что случилось что-то необычайное – потому что лица собравшихся у шкафа были такими сосредоточенными, как будто они удили рыбу и прислушивались: дернет - не дернет. 
Наверное, они боялись, что войдет воспитательница.