Пиковая дама

Передо мной была тарелка «Общепит» с синей каемочкой, и в ней был серо-желтый овощной суп. 
Внезапно она расплылась, и что-то с силой нажало мне на живот: может, это было эхо слова «процедуры», я не знаю. С трудом сберегаемый внутри дом поднялся к горлу, вырос в ком, и яростные, обжигающие, куда горячее супа, слезы вырвались наконец на свободу. Я погибала от стыда, потому что теперь все на меня смотрели, но это оказался даже не фонтан, а вулканическая лава, и заткнуть ее чем бы то ни было не представлялось возможным. 
Я сидела над тарелкой и рыдала, а незнакомые дети и стены, и тетеньки в белых халатах молча смотрели на меня. Я знала, что вот еще немного, и я не смогу затушить этот пожар и водопад – уже не смогу успокоиться, и буду мучиться из-за этих раскаленных слез, пока не поднимется температура, и потом тоже. Я знала, что так случится, потому что в больнице было всегда то же самое, с самого детства. 
А теперь я уже была взрослая, умная и приехала в санаторий, и вот – на тебе, и ничего нельзя было поделать… Через некоторое время сквозь гул в ушах и жар пробились голоса, что-то мне говорящие, сначала строго, потом – довольно ласково, хоть и ворчливо. Потом меня подняли из-за стола чьи-то руки и повели по коридору. Взблеснул белоснежный снежный свет – огромные окна «веранды». Мне все еще что-то говорили, укладывая и накрывая одеялом. 
«Ведь такая большая девочка»… 
Я никогда не думала о том, что я – «девочка», это слово со мною не сочеталось. Я была кто-то до ужаса живой в том, что взрослые называли «мир» и «эта страна», а сама я никак не называла, потому что одного слова для всего этого не было и быть не могло.
Вот и сейчас я была не «девочка», я была вся - рыдающий дом, который у меня отняли, но который чудодейственным и мучительным образом жил во мне. Он истекал слезами, и от жара звенело в голове и тикало в ушах. Мне сунули под мышку ледяной градусник, и я испугалась, что он не выдержит жара и лопнет от разницы температур. Глаза запухли и почти не желали открываться, но я все-таки открыла их, когда кто-то, кто стоял надо мной, куда-то делся…  
От изголовья моей койки уходила в потолок белая колонна, и такие же в точности колонны белели с двух сторон, разделяя комнату ровно посредине. Лежать было неуютно, потому что всюду, куда ни посмотри, стояли белые кровати с железными прутьями вместо спинок и тоскливые тумбочки. Я закрыла глаза и укуталась с головой.  
Чьи-то руки слегка дернули одеяло, извлекли истончившийся и хрупко-раскаленный градусник из путаницы моих сбившихся зимних фуфаек. «Тридцать восемь с половиной» - сказали надо мной деловитые голоса. Мне дали меловую горькую таблетку и оставили одну.
Поначалу новая, тюремная жизнь была для меня скопищем лиц, палат, коридоров, лестниц и снега. Но постепенно в этом черно-белом мелькании начали проступать контуры четырехэтажного здания, именуемого санаторием, двор с елями в заскорузлом снегу и серая дощатая сараюшка посредине двора, где жила достопримечательная санаторская обезьяна. Это бедное, облезлое существо целый день проводило на горячей батарее, привязанное за ошейник веревкой, дрожа от озноба. Жалко его было так зашкаливающе, что через какое-то время жалость эта попросту переставала ощущаться – потому что чем-то обезьяна была похожа на меня, и мне не хотелось мучиться вдвойне – за себя и за нее. Да и кроме того, все в этом месте воспринималось как некая раз навсегда упроченная данность: если обезьяна на веревке сидит посреди снегов и елок, значит – это от начала мира так, и ничего поделать нельзя.  
Помимо этого, в санатории обнаружились во всей непреклонности яви: столовая с красными стульями, куда меня и других детей привели в первый день; неподалеку от столовой - огромный поднос с доступными черными сухарями; класс, куда мы каждое утро ходили заниматься диктантами и математикой, и учительница Екатерина Федоровна с ясными серыми глазами и челкой.
Когда в сумерки нас строем водили гулять, я все время оглядывалась на высотные дома, торчавшие из-за лилово-серого леса – мне же говорили, что всего двадцать минут на электричке… Значит, это уже Москва! Совсем близко… И я представляла, как, задыхаясь, отбегаю в сторону, прячусь за куст, а потом они все уходят, меня не заметив, а я выскакиваю из веток и бегу, бегу, подпрыгивая, утопая по колено в сухом, наждачном снегу - по полю к тем домам… А там ведь – Москва, и мой дом, где мама, конечно же, плачет у окна, глядя на дальние огни, – вспоминает обо мне, и носовой платок у нее мокрый – от слез. Ведь не только я плачу, мы плачем надо мной – вместе… Она стоит в своей белой вязаной с пухом шапочке и думает, как я там, в этой январской черноте, одна… А тут вдруг дверь распахивается – вся, настежь, как глаза, и вбегаю - я! 
И мы будем снова вместе с братом Алешей, и мне не надо уже будет писать ему письма «по-игрушечному» - от имени Воланда, графа-Монтекристо и понаморянных героев, потому что вместо этих писаний мы будем ЖИТЬ в этой игре!
Ведь три месяца в санатории – это ужасно много… Это не-жизнь, потому что в ней есть огромное больное место, и это место – я. Чуть подумаешь, и уже – очень больно. Чуть дотронешься – и плачешь…
Самое изумительное во всем этом было то, что пришлось тут же на месте эту не-жизнь переделывать в жизнь: привыкать к лицам детей, разговаривать с воспитательницами и медсестрами, есть казенную, почти всегда одинаковую еду и прогревать нос и рот в кабинете физиотерапии, где пахло песочными часами и спрятанным в аппараты солнцем. 
Постепенно выяснилось, что воспитательница Тамара Григорьевна, та самая, грузная, с лимонными волосами, на самом деле довольно добродушная и смешливая, хоть и любит прикрикнуть. Что Екатерина Федоровна, моя новая учительница, никогда-никогда не орет на людей, как учителя в Москве.