Сардаана

В середине июня морозца как будто ждать неоткуда, но это так в России, а здесь, в Восточной Сибири, нравы у ветров другие: захочет – нанесет буранных туч на все небо, пойдет крутить. Но тем летом ветра только ходили почти неслышно по горнице, сочась сквозь раскрытое окно – давно уже глядели в горницу на диво погожие дни. 

        Заново раздобревший от сытной еды и привычной уже жизни Никита Андреич поднялся с петухами. Вот уже год приглядывал он за батраками, чтобы не ленились, и это занятие свое почитал важным и значительным. Ведь, знамо дело, якуты – народ хитрющий, обжорливый и ленивый, им бы только день промаячить кое-как на виду и спать завалиться, да и те братцы из скопцов, кто победнее или попозже сюда приехал, тоже норовят от дела отвертеться. 

        Поднимали работников рано: летом по росе мокро и в полдень печет, как в преисподней, осенью ветрено и грязи по колено, зимой от морозу не продохнешь, паром дышишь. Но шли косяком, хорошо шли работнички, ведь некуда больше податься, а нет, так не надо. Других возьмем. Мельницу построили еще прошлым летом, теплицы новые, стеклянные, как длинные прозрачные гробы стояли, со скотом возня – выгнать на выпас да пригнать. А уж косить – за целый день и не увидишь, что на небе творится, некогда лба утереть. Это для батраков. Для Никиты же Андреича расклад был другим: пока бабы ввечеру обед варят, ухватами машут, мог он посидеть на лавке под окном, почитать либо подумать, Силантию помолиться. Тот еще полтора года назад – известие пришло – странной смертию погиб: то ли убили его науськанные властями злодеи, то ли сам не выдержал работ по старости своей. 

        Как пришло страшное известие, община собралась из всех деревень, втайне устроила молебен, многие слезы, не стыдясь, утирали. Пели все жалостно, с чувством про голубей, что летят тучами, про Крест, про мученический скопческий венец. Про голубей этих Пророк очень любил и часто сам первым затягивал на радениях. Без Силантия пусто стало. Так хоть утешался Никита Андреич, что ворота однажды заскрипят на заре, и войдет Искупитель во плоти, в белых одеждах, в терновом венце или просто в сером армяке, в рваных штанах арестантских – все равно, ангелу дела нет, как ходить по земле. А тут вдруг после известия стали мысли дикие, болезненные приходить, что ворота скрипеть-то будут, да все со скукой теперь, для работников, для братцев – и так во веки вечные, до конца времен ничего не случится. 

        Уже недавно стукнуло Никите Андреичу сорок три, и чувствовал он себя умудренным годами, немного отсыревшим, постигшим задачу жизни. Она оказалась проста: трудись, молись, копи, терпи. Редко вспоминал он теперь  Москву, дом свой в Мертвом переулке, вторничные пиры в Клубе, склад и все то, что составляло когда-то его грехом пораженный мир. А если и вспоминал, удивлялся сам себе, качал головой, плевался с отвращением через плечо, на черта, и старался забыть поскорее. 

    Марево это таяло, не маня, не привлекая. Зато вот образ огненный Силантия с его громовыми речами, всевидящими глазами, жаром грозных обличений и любовных, горячих слов детушкам сидел в памяти, как заноза. Как ни тщился он выковырять из сердца тайную надежду на обновление жизни, ничего не выходило. Хоть и умер Силантий, и слухи были верные, не мог Никита Андреич распроститься с яркой, непокорной своей мечтой о возвращении какого-то ликования великого, счастья непомерного, которого в повседневности не было совсем. 

        В малой общине почитали его теперь за старшого. Он и впрямь был старее всех годами, пожилой уже, внушительный. Мирону вот давеча стукнуло тридцать, еще перышки-то не пооблезли, хотя держал себя он тихо, солидно. А Никита Андреич, старшой братец, очень попростел за последние годы, омужичился – заговорила кровь отца и деда, куда и делись барские замашки, привычка к обедам из десяти блюд, тонкому сукну, английской коляске на резиновом ходу… Носил он теперь летом рубаху навыпуск, подпоясывался ремнем; сюртук скопческий надевал редко, по праздникам разве, а в мороз таскал тяжелый долгополый тулуп, валенки и мохнатую, столбиком, шапку. Борода росла у него похуже, чем раньше, виться совсем почти перестала и поредела.

         Волосы он чесал на прямой пробор, как и все братья на корабле, шел, покачиваясь, смотрел строго перед собой –  по сторонам не зевал, двигался степенно. Но несмотря на этот важный его вид, на чтение Евангелия по вечерам, на душеполезные беседы и духовную баню до седьмого пота – верчение при запертых дверях – на хозяйственные нелегкие заботы, временами часто-часто начинало биться сердце, терзаться несбывшейся радостью Силантиева возвращения. В такие минуты Никита Андреич в душе кричал сам на себя, выговаривал сурово, твердил раз по двести Иисусову молитву, и все вроде уходило до следующего раза.

        Вот и в этот день встал он вялый, смурной: полночи чего-то не спалось, а перед рассветом приснилось, на тебе: будто идет он полем вдоль опушки леса, и по кромке поля иван-чай густо растет, шмели гудят, травами пахнет до одури, до медвяного обморока. Вот и все, что приснилось, но встал Никита Андреич с сердцем, зажатым в кулак, злой, с утра усталый, потому что негоже желать не пойми чего, радости какой-то, когда ее на свете нет уже, сгинула на каторге радость вся эта.

        Спустился с крыльца, глядя рассеянно, как во дворе Евдоксия, обмотанная клетчатым платком, на горле сколотом булавкой, ставила самовар. С ней Никита Андреич и вовсе давно бесед никаких не вел, может, потому что работы и ей хватало: стряпать на корабль и на батраков, мыть котлы, печи топить, коров доить… А может, потому, что с бабами, даже из своих, братья особенно растабарывать не любили, баба она и есть баба, как поговорка велит: «держи девку в темноте, а бабу в тесноте»: нечего, мол, ее слушать-то. Другое дело, что с Евдоксией, хоть ты даже и от скуки ей слово и скажешь, разговориться все равно нельзя было. Еще в дороге, пять лет назад, она заболела, открылась у нее лихорадка со слезами, с рыданьями взахлеб, с судорогами, и с тех пор, хоть и не повторялась эта хворь больше, стала Евдоксия совсем молчаливой. На укоры же только и возражала еле слышно: «Тихое молчание – чем не ответ?» –  дескать, я плохого не думаю, молчу не по злобе, по кротости. 

        Каждое утро, ровно в четыре, пыхтел и искрами из закопченной трубы кидался самовар, и Евдоксия бегала к нему, вся наклонившись вперед, опустив глаза долу, пока сестра ее по крови Авдотья ставила картошку в печь, гремела заслонкой. Вот Никита Андреич и глядел от нечего делать на клубы дыма, на чисто подметенный двор, на сарай, где хранились дрова в темном углу и на полу ночевали батраки.

        Они уже выходили гуськом, чинно рассаживались на земле, вокруг деревянных, низких козел, на которых столешницей лежали занозистые доски – ждали, когда Авдотья их накормит. Та вышла, держа на ухвате черный от сажи горшок, полный картошек, привычными руками подтащила к козлам, взгромоздила. Батраки молча принялись макать картошку в соль, горкой насыпанную на досках, ели торопливо, обжигаясь. Авдотья снова вышла, на этот раз принесла соленую рыбу, неслышно положила перед работниками, удалилась. 

    В гнезде кормили батраков не так, как обычно по скопческим гнездам: с утра голодных не выпихивали – давали им картошек, рыбы и воды кипяченой, чтобы сила появилась, а обедали они зато, дай Бог, в два, трудились, спины не разгибая – работы хватало. Вот и сейчас, пока ведро, отправлялись они косить два поля да овраг за дальним полем.                 Никита Андреич глядел на жующих батраков, на разгорающееся, белесоватое небо и морщил лоб. Он словно бы осел на ступеньки, растекся, как жидкое тесто, и не было в нем никакого интереса к происходящему. И тут заскрипели ворота. Залаял один пес, ему подсобил другой. Никита Андреич дернулся, повернул голову. Мирон, подвязанный веревочным поясом, семеня, входил во двор, а за ним робко, как-то боком, шли двое. Видно, в батраки пришли наниматься. 

    Поднявшись с крыльца, он вздохнул, зевнул, прикрывши растопыренной ладонью рот, и лениво окликнул Мирона. Тот, мелко переступая, поспешил навстречу, остановился в двух шагах.

- Что, новых привел, братец? – скучливо сказал Никита Андреич, кивнув на тех, двоих.
- Да вот, братец Никита, напросились. Уж я не знаю, брать - не брать… – отвечал Мирон, тоже покивав на малорослых этих работников, вставших поодаль. 
- Что-то ростом оба не вышли, братья что ль? – спросил старшой, позевывая.
- Да вроде нет. Этот, первый, он наш, недавно только прислали, из Починка пришел… Нужда, говорит, заела… А второй, тот, вроде, из якутов… 
- А где ж ты их подобрал?
- Неподалеку. Шел к Игнату за точильным камнем и разведать, будет ли он телку покупать, нет ли… А тут гляжу – эти двое бредут, горемычные… Подлиннее-то, наш, аж вцепился в меня, я, говорит, работал в Мархе на братца Ивана Куделина и на отца его, старика Матвея, так чуть не уморили, с голоду кишки слиплись… И заплатили грош.
- Ну, кто ветру служит, тому дымом платят, дело известное, – сказал Никита Андреич, оправляя пояс. – А ну, дай-ка я погляжу на них… Может, еще и не возьмем, слабосильные больно на вид…
- Гляди сам, братец Никита… Нам сейчас рабочие руки нужны, самая пора… – посоветовал Мирон и отошел.