Сардаана

Серая хмарь замызгала стекла троллейбуса. Он поскрипывал, разламывающе, ревматически пел, едучи вдоль Тверского бульвара. Время шло к закату, позади остались елочным искусственным ликованьем сиявшие витрины, зачаженная Пречистенка, скромное миганье магазинов «Продукты», стыдливо украсившихся одинокой гирляндой серебристых огоньков. 

Дмитрий Иванович трясся на первом сиденьи, упиравшемся почти в спину водителю: в руке он расслабленно держал крутобедрую бутылку с бултыхающимся пивом «Хольстен», шарф слегка съехал на сторону, рот горестно сжат. Он не любил общественный транспорт и очень страдал от своей случайной причастности к московской толпе, но тем не менее от Марины Львовны с «Кропоткинской» он частенько возвращался на троллейбусе до Пушки, а потом на метро до «Чистых прудов». Соответственно туда он ехал точно так же, но в обратном транспортном порядке. Причин тому было несколько; главная же заключалась в том, что после сессий он обыкновенно покупал одну или две бутылки пива и раздумчиво уговаривал их по пути, обдумывая недавнюю беседу. В этом созерцательном, невинно-алкогольном состоянии вести машину ему как-то не улыбалось. Вторая же причина была в пробках. Тут уж точно ни о какой расслабухе и мечтать не приходилось, потому что пробки он переносил еще хуже, чем нутро троллейбусов города Москвы. 

На этот раз пиво почему-то не разгрузило, и Дмитрий Иванович мужественно боролся с приступом тошнотно подкатывающей к горлу хандры. Во время оно купец Ляпин, измучивший его до невозможности, обитал как раз по соседству от дома, где располагался офис Марины Львовны, в одном из пречистенских переулков. Иногда, забавы ради, он  пытался искать то место, где когда-то стоял двухэтажный особняк, обнесенный узорной оградой, но все впустую. Вот и сейчас, вооружившись «Хольстеном», он проискал битых полчаса, замерз, устал и еле дождался троллейбуса, похожего на изнутри освещенную механическую гусеницу, из которой никогда уже не вылупится бабочка. 

Сердце у него было сжато с двух сторон малопонятной тоской, в глазах проплывали морозные огни тусклых, разноцветных домов отреставрированной, с фасада крашеной Москвы. Он ехал, то взглядывая рассеянно в подернутое сахарными подтеками окно, то созерцая красное объявление о новом, с октября введенном штрафе за безбилетный проезд. Объявление, как он выяснил, праздно скользя глазами по комариным, мельтешащим буквам, было немалых размеров: антитранспортных наземных преступлений насчитывалось куда больше, чем один-единственный проезд зайцем. 
При мысли о зайцах Дмитрию Ивановичу сделалось зябко и двойственно на душе – то ли хотелось увидеть и что-то такое сделать, то ли забыть, закопать в землю, похоронить без надписи. Он сделал аккуратный, даже какой-то подловато-аккуратный глоток и продолжал изучать объявление. Очень скоро он выяснил,  что в написанном скрывался своего рода ритм, высокопарная античная мелодика поэтического транса, которую его авторы (или автор в одном экземпляре) по своей муниципальной невинности даже и не заметили:
 

За провоз запрещенного Правилами к транспортировке
Багажа размером сверхдопустимого и длинномерных
Предметов длиною сверх установленных Правилами… 

 В этом месте слово “Правилами”, гордое своей заглавной буквой, разбивалось на четыре выдоха, и дальше вся царственная конструкция вдруг слегка свихивалась на сторону, как будто совершив похабный, миллиметровый скачок – …кроме лыж. 

«Какая прелесть это “длиною”… Отдает девятнадцатым веком… А гомеровское “длинномерных”… И вообще вся эта ситуация совершенно в набоковском вкусе, – думал он. – Молодой, ну… уже не очень, но все же, изысканный герой, едет по вечернему городу и в пошлости бытия вдруг находит что-то забавное, какую-то перекличку с прежними веками, культурные параллели, е-мое… Моя отъединенность от всех… И от нее… – он вспомнил про Машку. – Я ищу дверь на ту сторону… На ту сторону чего? От чего я хочу убежать? Или я уже никакой не молодой загадочный герой, а старый отмороженный хрен?»
Со своего одноместного возвышения он свесил вниз ногу в лакированном, остроносом, посверкивающем ботинке, полюбовался на ее модный вид. «Нет, я еще не вышел в тираж, с пивком все это еще очень даже потянет… Да и что такое в наше время молодость? До шестидесяти есть время, как минимум… Надо бы договорить с Петюней… У него ж опыта больше… – Дмитрий Иванович усмехнулся и хлебнул еще, – по части баб… И всего этого сексуального хозяйства. Ладно, прорвемся…»
До Пушки оставались считанные минуты. «Где, спрашивается, смысл моего бытия? – думал он тоскливо. – В основе всего лежит парадокс, перевертыш, верить ничему нельзя. Только ты поверил, размяк, раскиселился, и сразу жизнь гнусно подкидывает дикий, непредставимый вариант, которого ты и ожидать не мог… Я просто уверен, что если бы я поверил хотя бы на секунду этому взбалмошному Зайцу, Машке, она крутанула бы какое-нибудь гнусное сальто, и я бы еще и оказался в жопе… 
В каком смысле поверил? Ну, не знаю, стал бы с ней вести себя мягче, что ли, не шарахался разговоров этих про сексуальное… Ладно, значит, ты имеешь в виду, что чему-то в ней можно верить? – спросил он себя. – Ты же сам только что сказал: «если бы я поверил»… Похоже, ты подразумеваешь, что… Хватит. Буду лучше думать о Ляпине, Никите Андреиче… Неимоверный крендель судьбы… И письмо Толстому… Это же и есть тот самый перевертыш… Он нашел в многоуважаемом графе поддержку, радовался, что откопал ревнителя высокой морали, пел ему хвалу за целомудренную жизнь… А наш граф всю жизнь перебежками из одной койки в другую, закусив удила, прыгал на все, что движется… Поэтому и не ответил ему, гад, хотя многим и отвечал. Смутился все-таки. Ведь на самом деле он и написал-то свою «Сонату» только потому, что с женой у него творилось фиг знает что… Он и «Смерть Ивана Ильича»  поэтому написал –  все прикидывал, старый черт, как лучше решить семейную ситуацию: то ли Софью Андревну зарезать, то ли самому помереть наконец…»

***

Написать письмо решился Никита Андреич только ближе к лету. Давно уже отпраздновали свадьбу, и Марфа переселилась в сумрачный дом мужа напротив Страстного. Князя Еленского он избегал – боялся, что тот снова странный разговор затеет, искоса посмотрит, пытать про здоровье начнет. Итак уже прежние друзья по Клубу в затылке чесали, за спиной перешучивались, что больно чванлив стал Никита Андреич, породнившись с княжеской семьей: на вторниках в Клубе не появляется, по ресторанам кутежей не закатывает, с певицами не ездит. Пустословили и злословили они много, но закадычных приятелей, таких, чтоб всерьез тревожились, Никита Андреич за жизнь не нажил, с одним Клочковатым и был порой откровенен. Этого-то Клочковатого особенно шарахался он теперь, страшась проницательных ехидных глаз, смешливого рта – был он умен и боек, в душу втирался, происками входил в доверие и мелко пакостил опосля. 
За письмо уселся он на рассвете погожего июньского дня, возвратившись от Силантия тишком. Как-то он так устраивал, что в замершем, наполовину опустевшем после отъезда Марфы доме никто из разленившейся прислуги не знал, куда он ходит, возвращения его не подстерегал и вопросами лишними не задавался. Правда, платил им Никита Андреич теперь побольше – тем, кто остался, людям верным и незаметным. 
Дрожащей рукою вывел он: «Многоуважаемый граф наш во Христе…» и затих. Многое накопилось, о чем сказать, чем поделиться. Немалые суммы отдавал Никита Андреич теперь в общину и чувствовал себя хорошо и спокойно, даже равным в чем-то графу Толстому – тот ведь тоже и мясом не баловался, и деньги жертвовал на добрые дела. 

«Пишу я вам, как никому не писал никогда. Вы русскую душу насквозь видите, о блаженном разговор ведете. Чтобы уж начать, хочу назваться, чтобы знали Вы, кто такой вам пишет. Зовут меня Ляпиным Никитой, из рода Ляпиных, первой гильдии купец. Папаша мой был из мужиков, сам себе дорожку проторил, но образование дал мне какое-никакое. Все ж прощенья прошу, что криво излагаю Вам мои мысли – я в литературном деле не смыслю, красиво выражаться не обучен, вот пишу, как есть. Что на душе, то и говорю. 
Вы в рассказе своем «Крейцерова соната» о вожделении плотском куда как хорошо рассуждаете, говоря, что свиные эти дела непотребны даже и в браке, унижают людей, до преступлений доводят. Слова эти Ваши очень во мне отозвались, потому что я и сам так думаю, и более того: ныне я к скопцам причислен, чтобы плотское отсечено было и в Царствие Небесное путь не преграждало. Я богатый человек, как и Вы, уважаемый граф, и сделал над собой оскопление по собственной воле, потому что уверен, что лишь так можно к свету идти. И таково мне стало на душе легко, когда я ключ от адской бездны отринул! 
Вот Вы, наш писатель русский и пророк, чистую жизнь, я думаю, прожили, блуда остерегались, как огня, но мой путь был другим. Я, как Вы справедливо замечаете, «гваздался в гное разврата» чуть не всю мою жизнь, не знал, что такие люди есть в мире, как Вы, как братцы нынешние мои. Вы, ангел наш, в воздержании живущий, и скопцы все мне открыли новую жизнь. Это как в Евангелии написано: «Тем дам Я в доме Моем и в стенах Моих место и имя лучшее, нежели сыновьям и дочерям; дам им вечное имя, которое не истребится.» Это про Вас, многоуважаемый брат наш во Христе, и про братцев писано, а, может, еще и про меня, грешного. Я за слог мой еще раз прошу прощения, что Вам, величайшему писателю земли русской пишу, как на духу, с усилием, рвением душевным. Вы картину справедливую нарисовали в своей книге, и я тут подумал: что же Вы про скопцов ни словечком не обмолвились, так ведь вера истинная от вас близко ходит. Вы жизнь достойную избрали, примером любому человеку быть можете, а в рассказе прекрасном вашем того не написали, как нужно уж совсем очиститься и телом, и душой. Ведь пагубный этот детородный орган один нас во грехе и держит, я так уж в этом уверился. 
А когда нет его – как дивно на душе становится, и любовь эта известная никогда уже в душу не заползет червем. Свободны мы от закона злого, от греха там, где «мир лежит во зле», в юдоли плача. Вот я про вас и спрошу: как вы скопцов трактуете и не хотите ли ангельское свое бытие венцом огненным увенчать, чтобы спастись навечно и другим примером в этом быть?
Простите, если я чего не по-книжному изложил, пишу, как слабая рука моя велит и сердце, за правду стоящее…»

Тут Никита Андреич вздрогнул, потому что часы принялись отбивать восемь. Три часа писал, умаялся… Он выпил стакан воды, добавил еще пару прощальных строк и с облегченной душою стал перечитывать: не нацарапал ли лишнего чего. Но письмо было хорошо, и на сердце, за правду стоящем, сделалось покойно, как в будний день на заре в Церкви.
Письмо он отправил самолично под вечер. Ответ на него так никогда и не пришел.