Сардаана

- О чем вы, господа? – икая, склонился к Никите Андреичу надрызгавшийся в зюзю сосед справа, Григорий Ильич Пахомов, коннозаводчик. – Насчет клубнички спорите? Будет, будет вам она, клубничка-то… Скоро будет… За твое ли тело белое… – запел он негромко, похабно прищелкивая волосатыми пальцами. – Тело белое, рассыпчатое… За твои ли очи томные… 
- Ишь, как его разобрало, – покосился на него Иван Авдеевич, добродушно ухмыляясь. – А ведь и правда: где певицы-то? 
Уже давно наяривал рябовский оркестр, истошно орали скрипки. Под потолком в пахучем вязком тумане плавали дымовые ошметки. Несколько вдрызг пьяных голосов навзрыд требовали русский хор от «Яра». Официанты большими черными птицами, казалось, носились над обедавшими, вытянув долгие шеи. 
- Ты, Андреич, – прибавил потом изрядно сам уже упившийся Клочковатый, вынимая золотистую сигару, – верно рассуждаешь. Вот только как же граф? Он ведь какие загогулины-то загибает: бабы, они, конечно, сладость и нашему брату посланы во искушение, потому что они все – суки. Но ведь и мужеский пол, он тоже не без вины. Чего это он чуть что – ебаться лезет? И думает граф: нет так, мол, негоже. Надо, чтобы было, значит, равенство: чтоб и бабы на цепи сидели и мужчины. А чуть захочешь ты того… Беги сразу Евангелие читай. Очень граф советует. Говорит, помогает.
- Пошли, что ль, в гостиную, – перебил его разошедшийся Никита Андреич, грузно оседая к полу, держась за спинку стула, чтобы не повалиться на пунцовый ковер. – Мочи нет, хор послушать хочется, размыкать грусть-тоску… 
- Ой ли, Андреич, только ли послушать их хочется или чего другого душа просит? – пробормотал Клочковатый, тоже поднимаясь с трудом.

В гостиной потребовали черносмородиновой листовки – продышаться от вина, развалились поодиночке в креслах, закурили. Собутыльники их в расстегнутых жилетах, мокрогубые, подходили, отдуваясь, падали рядом; говорить почти не говорили – желудок мешал. Появился старый Матвей Савельевич, вот уже сорок лет бессменный эконом Клуба, оделил: кого – листовкой, кого клубничной, кого и кислыми щами в наглухо закупоренной бутылке – хмель разогнать.
Иван Авдеевич высосал один чуть не литр черносмородиновки, курил молча, лукаво щурился чуть заплывшим глазом на дверь. Никита Андреич отдышивался. Про князя, будущего шурина своего, он и думать забыл. Про неугомонного графа Льва Николаевича с его лошадиной моралью – тоже. Он глядел на дверь неотрывно, жадно, посапывая. Остальные тоже: нет-нет, да и посмотрят туда же. Все ждали певиц.
Вот, стуча подкованными сапогами, вступил в гостиную весь размаянный рябовский оркестр, следом – и сам Степан Рябов, верткий, лысенький, ловкий, чем-то похожий на цыгана-конокрада. Встали у стены тоже в ожидании. Официанты здесь скользили по волосатому ковру бесшумно, расторопно, но и они, бестии, поглядывал все на двери. И тут они распахнулись.
Музыканты вытянулись, глаза завели, задергались струны. Сперва тихо так, еле различимо: «Ты постой-постой, красавица моя…» и все как-то с этаким сочным вывертом, с ухмылочкой, с сахарцем… «Дай мне наглядеться…» 
Они входили по одной. Впереди шествовала Марья Пафнутьевна, содержательница хора, пышная, уже начавшая потихоньку сдавать позиции, но все еще авантажная дамочка. А за ней… За ней плыли, шуршали и как волны набегали красавицы. Вскинув голову, поводя лунными своими, известными всей купеческой Москве плечами, в гостиную неторопливо вошла Дарьюшка Самохвалова, первая в хоре певица. Уже и общество задвигалось, заклекотало, купцы аж с мест приподнялись, кто мог, конечно; и Марья Пафнутьевна обнесла самых рьяных поклонников своих певуний чаркою на подносе, и заиграли что-то слезливое рябовцы… А Никита Андреич все смотрел на Дарью.
Он давно уже думал о ней, даже раза два торговался с Марьей за нее, но та сказала, что Дарьюшка  любит, кого захочет, никто ей не указ. Предложила других, полногрудых, горячих, но Никита Андреич лишь поморщился. Ему нужна была Дарья, так уж он решил. Очень уж был он упрям, торгуясь, в бараний рог скручивал желавших поспорить и выгадать… И так все с хитрецой… И не заметишь, как обойдет, по-своему кашу заварит, да потом больше половины один и съест. 
Вот и с Дарьей, думал он, лиха беда начало. Не хочет по-хорошему, будет ей, как я захочу. Она гордячка, да и я не лакей. Не сговоримся – силой возьму. 
Вот оттого он и глядел на нее так мучительно; руки его поигрывали цепочкой на животе, темные брови он свел, дышал, как сквозь платок. Но Дарьюшка, зная от содержательницы, кто из поклонников ее – самый пылкий, ничем ему не отвечала, будто он в зеркало на нее смотрел. Высокая, желтоглазая, с серебряной лентой в просто убранных волосах, она тростником покачивалась перед собравшимися, и вся извивалась, колыхала бедрами, рассказывала что-то руками… Истомила несказанно Никиту Андреича, да и всех, кто слушал ее в этот день. 

Спели «Не белы снеги», и хорошо спели, жалостливо, тоскливо. Только было принялись за «Друг уехал на чужбину, В дальнюю сторонку…», как встал  Иван Авдеевич, шваркнул об пол свой стакан, кресло ногой отпихнул. «Ну, душу-то не рви, не вой! – крикнул он на Дарью, на певиц. –  Эхма, бабоньки, спойте, чтоб сердце пламенем налилось, про страсти-то роковые, про груди белые, очи черные…» И еще он не дохрипел, как грянул хор славную цыганскую «Эх, распошел…» Громом разразился оркестр, застонали половицы – это вся купеческая братия пустилась притоптывать да подпевать… И хор, разгоряченный, пахнувший свежей, дурманной плотью, весь трепетал и вздрагивал. Началось круженье. Это круженье особливо купцы любили, потому что глядеть, как юбки разлетались, заголялись руки, тряслись груди в безумной пляске, было волнительно и приятно.  Дарьюшка плясала в двух шагах от Никиты Андреича. «Схватить бы ее сейчас…» – жарко, яростно подумал он. 
Сквозь тонкую рубашку видел Никита Андреич, как дрожат ее груди, как скачет, словно  ополоумевший, золотой чеканный крестик на гладкой шее. Вокруг ревели уже и пол, и стены, и потолок, пряные запахи певиц смешались с табачным дымом и густым потным туманом. 
Сквозь кольцо плясуний, смрад и вопли он прорвался к Дарье, сгреб ее за плечи, прижал к себе. «Чего хочешь, ну, – прошептал он ей на ухо, и с дикой, уже заранее готовой на все злобой и еще жестче сдавил ее. –  Хоть тыщу отдам, хоть две… Соглашайся, не дури… А то, смотри, как бы потом не плакать… Что гордость помешала… Да отвечай же, ну…»
Дарьюшка, все так же не глядя на него, всем влажным, скользким телом рванулась из рук, прянула в сторону и пошла вертеться, громче еще завела: «Эх, распошел да ты, хорошая моя…» 
«Ну, постой же ты, дрянь, постой, сука грязная, это еще кто кого…– подумал Никита Андреич. – Погоди ужо…» Все его грузное тело словно еще потяжелело от желания. Чресла горели адским пламенем. Он, хмурясь, по своему обыкновению, пустыми от ненависти и горячки глазами еще раз повел по ней, пляшущей в кругу, и  тихо опустился в кресло. 
К полуночи и певицы, и гости стали разъезжаться. Некоторые из обедавших подходили бочком к Марье Пафнутьевне, чмокали в мягкую длань, перебрасывались словечком. Никита Андреич знал, каким. Все певицы, кроме Дарьюшки, находились в полной власти содержательницы, и, поговоривши с нею, заплатив мзду, можно было на ночь купить полюбившуюся кралю. Ухажеры выкатывались из Клуба поодиночке, и, кто на лихачах, кто на «голубчиках», гремевших жестью и бубенцами, а кто и на своих, мчались к «Яру». Там и подбирали певуний, которым строго-настрого заказано было уезжать из Клуба вместе с разгоряченными гостями. Таковы были правила. 
Никита Андреич пил шампанское целый вечер, сумрачно глядел по сторонам, никого и ничего не видя, а если и оживлялся, то лишь на время, от дум. Подходили к нему собутыльники, но он веселиться не хотел, только хлебал вино стаканами, и его оставляли в покое. 
Но, втихаря, исподлобья он все следил за Дарьей, как она пляшет да поет в кругу, как, сияя желтыми глазами, павой ходит меж гостей. 

Чуть только начался разъезд, он встал, и ни с кем не прощаясь, шагнул за дверь. Морозно было, тучи, как пуховое одеяло, бурым укрывали небеса. Укутавшись в шубу, он добрел до своих саней, ткнул в бок задремавшего кучера. «Ты домой поезжай, – велел ему злобно. – Тебя не надо». Заскользили  полозья по обледенелой мостовой, сани завернули за угол, исчезли. Никита Андреич помешкал, углядел  невдалеке у подъезда справного лихача Ерофея, что, бывало, возил  его к «Яру»; подошел, кивнул ему головою, залез и полость запахнул. Потянулись из ярких дверей Клуба спешащие гости, жали руки, орали, с песнями усаживались в сани. Певицы, раскрасневшиеся, в распахнутых шубках с хихиканьем искали «голубчиков», по двое, обнявшись, уезжали. Никита Андреич велел Ерофею отъехать в тень и все стоял.
Наконец дождался. Выскочила Дарьюшка на мороз в одной шали, меха свои даже и не накинула, – за песнями упарилась. Вокруг нее сразу пятеро беснуются, среди них и Клочковатый, ручку жмет, щурится. «Как про воздержание-то заливал», – подумал неясно Никита Андреич, запахивая на груди медвежью шубу.  Вышла следом и Марья Пафнутьевна, о чем-то они пошептались, Дарья Клочковатого по плечу хлопнула, как пером легким провела, другим кивнула еле-еле, и одна в сани села. Кто-то из провожатых ее мехом укутал. Полетел снег, пошла вилять поземка, Никита Андреич рванул следом.
Не добежав до двери, Дарья споткнулась о шубу, горой лежавшую на полу, пошатнулась… И он налетел на нее, рванул кисейную рубашку, повалил в жесткий колючий влажный мех. Она еще билась, но тяжелые руки, царапая ей обнаженные плечи, в клочья разрывали на ней одежду, добираясь до груди. Он ухватил ее за волосы, разметанные, спутанные, душившие его влажным своим теплом,  и ударил  в лицо, расшиб нос. Вне себя от жаркого, томного запаха крови, он рванул, раздирая подол. Она просила его: «Только не здесь, послушай, только не здесь, ради Бога…», но он оглох и онемел. Грузно упав на нее, он заголил ей ноги, путаясь в складках, всей тяжестью проник в нее, воя, кусая холодную, как у мертвой, грудь… Она уж и не боролась совсем. Омертвев, она лежала под ним, и когда жгучий, едкий огонь полыхнул, саднящими волнами прокатившись по телу, она совсем сникла, будто мерзость и боль, влившиеся в нее, лишили ее души. Лицо ее утонуло в мокром, тяжко воняющем меху, прежде золотые, сиявшие глаза потухли и помутнели. 
Когда он приподнялся, утирая с бороды кровь, застегиваясь, сам ничего почти не понимая, она все не двигалась. В тусклой комнате воцарилось странное беззвучие. Никита Андреич глянул на шубу в темных, уже чернеющих пятнах, на все это поруганное тело, едва прикрытое клочьями одежды, и отвернулся. Его мутило. Пересилив тошный какой-то ужас, он взял ее за плечи, как тогда, в Клубе брал, но уж без страсти, как до покойника дотрагиваются. 
Деньги… тут… – выдавил хрипло, из кармана потащил пачку смятых кредиток, положил рядом с этим лицом, посмотрел… И боком, согнувшись, скоро пошел к двери, только не к той, уже совсем незаметной во мраке, а ведшей в прихожую… Там постоял немного. «Ну, идти так идти», – сказал он себе беззвучно, и как был, без шубы, бросился из квартиры вон.