Сардаана

Пот на щеках и лбу стал вязким и ледяным. Руки потеряли вес и опали, как трава под косой. Он слышал вокруг хлопки и хор голосов, но словно оглох, перестав слышать их в себе. За окном Евдоксия, вздымая черным подолом пыль на дворе, металась и вскрикивала. Платок ее сбился набок, она кричала что-то Тимофеевой матери, пророчице Настасье. Та хмуро слушала ее и все грозила пальцем на окно, не давала войти в избу. Никита Андреич понял, что старуха не пускает Евдоксию, запрещает посягать на святое радение. Он еще раз взглянул на братцев, бросил взгляд за окно и, мотая взмокшим подолом рубахи, рванулся к двери. 

  Уже в сенях он словно очнулся от глухоты – услышал, как голосит Евдоксия. И голосила она чудно – выкрикивала что-то лишнее, неуместное. Он прислушался. В голове стучало. Снова кричит, и голос у нее срывается:
- Да не знаю я… что делать-то… Позволь потревожить… 
- И не проси, не дам. Ишь, горе-то какое, батрак убился… Подождешь. Неча святому делу-то мешать… 
- Да он помирает, матушка, помирает же…
- И не знаю ничего, не пущу и все. Как сказала, так и будет…

    Спотыкаясь об лари и новые, приготовленные окосья,  старшой выбрался из избы и, задыхаясь, с багровым, мокрым от пота лицом, предстал перед Евдоксией.
- Кто убился? Чего вопишь? Говори… – хрипло рявкнул он.

        Евдоксия глядела на него во все глаза. Бабка Настасья тоже будто воды в рот набрала. 
- Что смотрите? – он оглядел рубаху. – Сама ж войти порывалась, чего уж тут… Что стряслось, ну?!
- Батрак тут убился до смерти, братец Никита, – наконец прошептала испуганная, бледная Евдоксия. – С оврага слетел…
- Кто слетел? Какой батрак убился?! Да скажи же, говори!
- Да мальчишка этот недавний, его еще работники басеньким зовут, – Евдоксия приостановилась, чтобы отдышаться. – Я с поля прибежала…
- Как это он убился… С какого-такого оврага… Он не может… – одеревенело произнес Никита Андреич и, отойдя на шаг, опустился на крыльцо. 
- Нет, братец Никита, убился он совсем, я видела… Уж и дышит через силу…
- Где? – спросил старшой, подумав.
- Несут его, несут… Что делать-то, знаю… Ты раз вышел – пособи, – Евдоксия отворотилась от него. Лицо у нее дергалось.
- Что ж, пойдем… 

    Никита Андреич задвигал ртом, хотел встать и внезапно еще раз спросил:

 –    Значит, говоришь, до смерти?

–    Сама я… – начала было Евдоксия, но продолжать ей не пришлось: старшой вдруг взвыл, дико так, несмысленно, и, не переставая оглашать двор непереносимым,  утробным ревом, устремился к воротам, стал в них биться, в конце концов растворил и, ревя, понесся по улице, подолом взбивая мохнатую пыль. Евдоксия ахнула и, забыв про бабку Настасью, застывшую земляной горой у избы, побежала следом за ним. 

        Она догнала старшого у ворот, потому что он, с непривычки, путался ногами в длинной, уже замызганной грязью рубахе. За воротами непривычно шумело. Вместе они вбежали во двор, вместе подскочили к сараю. У распахнутых настеж дверей его толпились батраки. Растерянная Авдотья была с ними. 
- Братец Никита, Евдоксиюшка, – бросилась она к ним, едва только заскрипели ворота.  – Благодарение Богу, пришли вы, а то я и ума не приложу, что делать-то мне… Вот их сколько  набежало… И этот, малой… – она со страхом повела глазами в сторону сарая.
- Там он? – просипел Никита Андреич. Люди вокруг притихли. Некоторые из батраков глядели на странные одежды любопытно, другие же просто стояли, глядели в землю.       
- Там, – ответила Авдотья. – Уж с четверть часа, как принесли.
- И что? – отрывисто спросил старшой.
- Кончается… – Авдотья вздохнула. – На все воля Божья…
- Ненавижу, – проговорил старшой сквозь зубы. Она уставилась на него, не разумея, что хочет он сказать. Тут только заметила она его одеяние и весь его безумный вид.
- Я… Воля  Его… Пусти… Пусти… – сказал Никита Андреич, отталкивая ее. Батраки расступались перед ним. Он, пригнув голову, вошел в сарай и остановился, озираясь в полутьме. Внутри тоже был народ. Двое или трое работников обсели с двух сторон что-то, лежавшее в углу на мешковине. К привычному затхлому духу теперь примешивался другой, вроде бы знакомый –  сладковатый.
- Как… – хотел он чего-то спросить, но не сумел. Один из батраков, тот самый, из братцев, который пришел с ним, с Васенькой, торопливо заговорил, догадываясь, о чем спрашивал старшой.
- Он за водой с ведром хотел… А там спуск крутой, каменья торчат внизу острые… Отвесный спуск-то, к воде не подберешься… 
- Верно, не подступишься тамача, – из мрака добавил кто-то. – Тама кругом следует ходить,  по дороге, как допрежь он ходил…

        Никита Андреич медленно повернул голову к говорящему, послушал и вновь уставился пристально на первого, из скопцов.
- Ну, братец, он, мальчишка-то, значит, и говорит, – зачастил тот, силясь угодить, – я,  мол, проскочу. А мы ему: куда, мол, здесь нельзя, сорвешься… А он:  а я, говорит, легко проскочу, как тень от птицы по земле летит, так и я пробегу. Ведро схватил и припустил вниз, только мы его и видели. А я ему, значит, кричу: стой, куда! Тут и сестрица Евдоксия подошла, тоже велела вертаться назад, а он не слушает… Под ним камни скрежещут…
- А он, – снова заговорил кто-то из угла, – он, этот-то, как враз заклекочет: вертайся, ступнешь – враз полетишь-то… Кричма закричал на мальчишку-то, голосисто… Малой-то оборотился, оскользнул да и повалился… На каменья грудью ровнехонько попал. Там крепкие каменья, внизу-то…
- Кто крикнул? – спросил Никита Андреич, с хрипом вдыхая и выдыхая воздух.
- Да я ж, сказываю, этот твой, из братцев… Как заголосит: «Вот я старшому на тебя скажу»… – ответил невидимый рассказчик. 
- Ты? Про меня кричал? – заговорил старшой, приступая к первому, скопцу, который тогда вошел в ворота вместе… Худой такой, сапоги на нем смятые… 
- Ты что, ты что… Братец… – замямлил тот, валясь потихоньку назад, наталкиваясь на стену. – Не хотел я, видит Бог, крикнул так, чтоб, значит, помочь ему.  А парнишка… 
- Выйди. Все вон, – шепнул Никита Андреич придушенно, но шепот этот пострашнее всякого крика обрушился на бывших в сарае людей. Первыми поднялись те, что сидели на земле, возле мешковины, за ними, торопясь, толкаясь, пошли остальные.

        В сарае как будто потемнело. Сквозь прохудившуюся местами крышу белели небесные лоскутья. Старшой подошел к простертому телу, чуть неловко лежавшему на пыльной реднине. Издали было похоже, что мальчик вот-вот проснется: одна рука была откинута вбок и волосы черным солнцем окружали странно-прозрачное лицо. Глаза у него были открыты. Никита Андреич провел пальцами по мешковине  возле этих волос и почувствовал, что на ощупь она почему-то липкая, как недавно вспаханная земля. Здесь острее пахло сладким. Он наклонился над грудью лежавшего и заметил набухшее чем-то темным, темнее волос, то ли рану, то ли след от ушиба. Он нагнулся ниже и только тогда заметил, что губы мальчика все обведены этим угольно-черным, липковатым. 

    В лицо ему взметнулся теперь уже узнанный запах – так пахла застывающая кровь. Никита Андреич почти касался его щеки – от нее не шло тепло. Он встал на колени, так что белая ткань его рубахи распласталась вокруг, и взял это жуткое, меловое, угасающее лицо в ладони. Зрачки Васеньки налились внутренним отблеском света; он чуть скосил глаза и узнал старшого. Никита Андреич ясно понял – он узнал его, потому что губы, обведенные углем вытекшей крови, шевельнулись и что-то произнесли. Старшой снова склонился над его щеками,  приговаривая то, что и в самом глубоком сне никогда бы не услышал он даже от других:
- Васенька, радость моя, – говорил старшой, сбиваясь, путаясь в словах, забывая договаривать их, – Васенька, деточка, сыночек, куда ты? Ты подожди, ангел мой, мальчик мой нежный, цветочек мой… Куда ты собрался? Что ты? Что ж я без тебя здесь стану делать-то? Куда я пойду? Деточка моя родная, бедный мой… Ты вот какой холодный, замерз, небось, дай я согрею тебя… Васечка мой, солнышко мое заветное… – и Никита Андреич, пачкая губы в крови,  все пытался дыханием своим оживить другие губы, уже твердые, белеющие, как зеркало в темноте. И вот они стали раскрываться, теплея от его дыхания. 
- Никита… Никита… – позвал задыхающийся голос издали, так тихо, что Никита Андреич смог только почувствовать эти слова, но не услышать. 
- Ты живой… Ты живой… Васечка… – зашептал судорожно старшой, почти ложась на землю, чтобы не потерять ни звука.
- Никита… Почему ты не пришел сегодня… Я все ждал… Ждал тебя… – жалобно раздалось во тьме. Старшой прижался к его губам и откуда-то из неведомой выси, из кружащейся глубины медленно потекли по его лицу ледяные, жаркие, горькие от соли слезы. Он плакал. Он говорил: «Васечка, светик мой, вина на мне… Это я тебя оставил, я тебя покинул… Но ты не уходи, ради Христа, останься здесь… Я люблю тебя, Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я мертвец без тебя, голубиная моя головка, очи мои ясные, радость моя… Я люблю тебя. Ты меня слышишь ли? Ты не уходи от меня… Я  люблю тебя». 

        Но голос, так долго томивший Никиту Андреича, истончившись, как клубок, как время, не отозвался. Старшой приподнялся и посмотрел: горестные тени проступили под глазами у милого, и личико совсем посветлело. Губы застыли. 

        Он бережно раскрыл на груди жесткую его рубашку и начал целовать растекающийся во рту кровью грубый, рваный след от речных камней. Он вымазал щеки и бороду кровью, испятнал рукава рубахи.

        Когда в сарай вошел неслышно Мирон, старшой не двинулся – он сидел в углу, держа растрепанную голову мертвого мальчика в коленях, и не молился.

***
- Нуте-с, старики, если уж я Пугачев, харизматик и чаровник, то позвольте чем-нибудь припечатать, если можно так выразиться, мой имидж, –  масляным голосом сообщил Петюня и снял с гвоздя гитару. Оказавшись в хозяйских объятиях, она вдруг глубоко и звучно вздохнула из самых недр своих, и этот звук напомнил уже пьяноватому Дмитрию Ивановичу сцену из «Вишневого сада», где вдали чего-то там такое то ли падает в шахту, то ли не падает туда и издает… Предвестник обычной чеховской пресной скорбятины этот паршивый звук, прием, устаревший еще во времена романтиков с их эоловой арфой… Ему было приятно думать так связно и элегантно. 
- Спеши, Петя, наполнить звуками нам хм… душу, – сострил он все в том же чертовски-литературном ключе и, нащупав пачку Машкиных сигарет, зажег одну. Машка сейчас не глядела на него. Она, немного как будто уйдя в себя, ровно сидела и покачивала каблучком. 
- Давно я ее не пел… Ну, с Богом… – Петюня откашлялся, изысканно-неприлично коснулся струн, перебирая их, словно не зная, какую предпочесть, и помедлив, запел блатным, отрывистым тенорком. Как всегда, слушая это пение, Дмитрий Иванович кожей ощущал несколько даже нелепую хозяйскую демонстративность. С другой же стороны – с той стороны луны – шло абсолютно иное чувство: детское какое-то восхищение, когда про себя исступленно-бессознательно подпеваешь певцу,  даже если не знаешь песни, всеми душевными силами поддерживая его и выравнивая все воображаемые и подлинные недостатки исполнения. 

        Речь в этой незнакомой Петюниной композиции шла на этот раз, непонятно с чего, про купцов и грабителей-уркаганов, оказавшихся, в дополнение ко всему, еще и мокрушниками:   

            …Вдруг из-за поворота – гоп-стоп, не вертухайся –
            Вышли три удалых молодца,
            Коней приштопороли, червончики забрили,
           Купцов похоронили навсегда…