Сардаана

Над полем нескончаемо длилось остывающее уж незаметно небо. Был вечер десятого дня, и брел Никита Андреич по скошенной, упрямо упирающейся в подошву сапога траве устало, неприкаянно. Вот уже какой день ходил он наблюдать за работами, сменив Мирона. Сам вызвался, сказал, что на вольном воздухе ему легче – как захворал он тогда, по грозе побегав, так доныне слабость сильную ощущал и беспокойство в суставах, промочило его изрядно. Так въелась в него болезнь эта, что даже спал он с лица, щеки побелели, книзу опустились губы. То и дело, говорил он своим, возвращается лихорадка:  и бьет, и крутит, все тело изболелось, измаялось. Это по ночам. А днем – трудно и шевельнуться, все из рук валится. Но невзирая на горячку и слабость, взял за привычку он теперь следить за батраками, пока косят – труды это легкие, только посматривай, примечай, не ленится ли кто, не отлынивает ли. Мирон и то рад был: дела много накопилось во дворе, Тепляковы одни не справлялись, а бабы, они, работницы известные – все больше на печь запрыгнуть норовят, нет, чтобы об хозяйстве общем порадеть.  

         Вот и ходил старшой теперь на поле – новое поле косили, теперь уже у самого оврага, если вбок от холма завернуть.  

        Он шел, уставясь взглядом в сухие, перепутанные стебли, ничего не замечая кругом. Помнил он лишь одно: осталось ему с полчаса ходьбы, это если медленным шагом, потому что сердце у него теперь все время сбои давало, и торопиться ему стало не под силу. Он знал, что лжет своим, в гнезде. Это была не лихорадка. Уж давно лгал он всем и себе лгал. Он знал это тайным знанием с самого начала, но только теперь осенило его. Он встал на колени прямо на комли и стал исступленно молиться. 

        «Господи Боже мой, ты привел меня к вере особливой, к тайне крещения огненного, отнял похоть плотскую, от зла освободил… Что ж теперь не помогаешь мне? Где рука Твоя? Ты же видишь – гибну я, гибну страшно и сам того не понимаю, отчего гибну… Кровь моя вся внутри спеклась, сил у души не стало, все об одном думаю, одно вижу… Где ж Ты, Господи, ходишь, что на житницы твои не глядишь?! Ради спасения Твоего я муку принял, а ты в помощи мне отказываешь… – произнес он вдруг громко, с гневом и болью и дернулся, как от удара. «Не поможет, пробовал уже, старался, все впустую…» – сказал он сам себе яростно и поднялся тяжело кряхтя.  

        Постоял и тихо повернул обратно. «Не увижу его, все лучше… – думал он, дергая судорожно на груди рубаху. – Пошлю кого из Тепляковых, скажу – совсем занемог… Руки эти его, как он косу-то держит ровнехонько, машет как, любо-дорого взглянуть… И хмурится, когда неровно возьмет, и лезвие чуть в землю ударит… Как вчера он ко мне подошел: «Дяденька, ты бледный. Хочешь, я тебе воды принесу из ведра?» А мне и не надо воды, я только по плечу его потрепал, ничего не сказал: иди, мол, работай… Он улыбнулся так, словно облако скользнуло, и отошел… А я… Что у него за глаза такие чудные? – продолжал думать Никита Андреич, хватаясь рукой за сердце, которое опять, как нарочно, принялось болеть и биться невпопад. – Не тянет проклятое. Глаза… Как огнем налиты, темным, жарким… Ох, больно… Не дойду. Мука-то какая адо+ва… Давеча венок сплел, из травы какой-то навертел, из цветов… Я ему и сказал: что ж мне не сплетешь? Пошутил, истинный крест, пошутил… А он взял и ласково так на меня и надел его… Я скинул, ясное дело, хотел рассердиться: чего при работниках лезешь, да нету сердца у меня злиться на него… Нету силы…»      

     Когда завечерело, и батраки вернулись с поля, старшой к ним не вышел. Евдоксии он объявил, что горячка трясет его, лежал опять у себя за загородкой. Братья покачали головами, ничего не сказали. Назавтра радения молитвенные устраивались в доме у Тимофея: как водится, все готовились в душе, кто молился, кто стихи напевал негромко – никому теребить старшого не хотелось. Никита Андреич был этому рад. Он сидел на соломенной своей постели и, морща все лицо складками от жестокого стыда, глядел в мутноватое стекло окна, придерживая осторожно занавеску. Отсюда  виден был край грубого стола, за которым сидели ужинающие батраки, и ночное, одинокое солнце белым светом обливало их круглые головы и жующие рты. Васенька сидел с краю, и Никита Андреич смотрел на его узкую спину и кругло, словно крылья, взмахивающие руки.

        Он что-то говорил батракам, и они, посмеиваясь, слушали его. Темные, выжженные, как трава, пряди то и дело падали ему на лицо, почти закрывая щеки; он их отбрасывал, моргая, смешно сводя брови. Выпуклые, полуоткрытые губы улыбались рассеянно и чуть отрешенно, как будто мальчик тосковал о ком-то и думал о нем, не переставая. Всего этого старшой видеть не мог, но каждое движение пальцев, бровей и рта он знал ночным, непреложным знанием, как девяностый псалом. И, закрывая временами глаза, представлял, как выходит он на крыльцо, садится с работниками, как они раздвигаются, давая ему место, и Васенька замолкает, чтобы старшой мог поговорить. И смотрит, смотрит…         

        Никита Андреич отпрянул от окна, едва кто-то из братцев кашлянул и шуркнул заслонкой. Отделенный перегородкой, он все же чувствовал стыд, неуместность свою и ярость от того, что горячечное томление, жгущее душу, заставляло его скрытно думать и чувствовать непредставимые, позорные, необъяснимые вещи.

        «Что в душе завелось, как болезнь какая-то, – с силой говорил себе он. – Наваждение диавольское, морок… Нет, не те слова, не те… Что, он – морок?! Он, маленький такой, сам, как былинка, едва только в возраст вошел, чтобы из дому уйти, за отца не прятаться… А я его наваждением… Он меня по простоте своей любит, по бесхитростной подсказке сердечной… Любит…» Никита Андреич ощутил, что аж грудь его под рубашкой взмокла от пота. «Что это я за слово такое сказал, что произнес я, нечестивец этакий…» – воскликнул он про себя, с мукой оглядываясь вокруг: не подслушал ли кто из братцев немого этого крика.

        Он снова попытался вглядеться в ночное сияние за окном, но горячие слезы выдавливались в углах глаз и мешали смотреть. Он взялся руками за лоб, повалился на кровать и хотел было и впрямь заплакать, но рыдания не повиновались ему, потому что долгие здешние годы он не плакал и не смеялся, и в глубине его тела перекрутилось и перепуталось все, что он когда-то умел.

        «Кто такое истязанье надо мной творит, кто душу мою растрощил, разодрал…» – шептал он теперь, и вставал перед глазами невысокий, поздним светом залитый мальчик, и говорил ему что-то неслышное, встряхивая темной головою, сверкая влажными губами. Спутанные пряди падают на шею, и капли медленно стекают, будто лижут, солнечную кожу спины…  «Я не выдержу больше, пойти приказать ему, чтоб уходил, расплатиться… А что я скажу братцам? И Евдоксия-страдалица как на меня посмотрит? Не дай Господь, учуют… Ах, Боже мой, святые-праведники, Силантий пресвятой, что делать мне… Вот если бы он сам ушел… – мечтал он дальше, уткнувшись в тюфяк. – Пришел бы ко мне иль к Мирону: так, мол, и так, отпустите, надорвался я, не могу боле… Мы б ему… Да куда! Работа у нас на износ, кормим их не Бог весть как, а он еще и смеется, радуется чему-то, вот их, туполобых, смешит… А ведь раньше рта лишний раз не раскрывали работнички-то эти… Сидели все медведями… Все. Пусть сам уйдет. Пусть сам придумает уйти».

        И Никита Андреич в расхристанной рубашке, всклокоченный, страшный, вскочил, упал на пол, на колени, и воззвал к Силантию сквозь сжатые от боли зубы: «Батюшка пресвятой, даруй мне освобожденье… Не знаю и знать не хочу, что нашло на меня… Исцели, оборони, сделай, чтоб он ушел, сам ушел, сделай поскорее, спаси, как один раз уже спас душу мою от поругания, выжег корни греха…»

        За спиной раздались осторожные шаги, он вздрогнул, повел головой – Мирон высунулся из-за перегородки, говоря на ходу:
- Что ты, братец, лихоманка  опять бьет? Слышал я, упало что-то… 
- Молюсь. Молюсь я,  – вскинулся, поднимаясь с полу, старшой. – Чего тебе?!
- А и прости тогда, – сказал Мирон безучастно. – А то я вроде слышу – падает тяжесть какая-то…   

***

        Назавтра день был важный –  с утра в доме у Тимофея чисто вымели горницу,  приготовили все к «духовной бане». Нечаевка молчала – братцы собирались на молитвенное радение обстоятельно, добродетельно, со знанием дела. Одевались в белые, долгие, почти до полу, рубахи, чесали волосы; те, кому хозяйственные заботы позволяли, читали Евангелие. 

        Никита Андреич на заре встал, как обычно, но в поле не пошел: отправил приглядывать за батраками Евдоксию, потому что бабы на радение свое шли только к вечеру – так уж полагалось. Она сядет в траве кулем и будет сидеть до самого до обеда – с места ее не сдвинешь. Никому потачки не даст, строгая, хоть и, почитай, не говорит совсем. Ее работники боялись. Вот старшой и велел ей идти и сам вздохнул свободнее: теперь, после молитвы, уж не его воля была – силантиева. 

    Он умылся, гремя жестяным рукомойником, облачился в снеговую, непорочную одежду и почувствовал, что сердце в преддверии прихода Духа Святого бьется ровнее, строже. Камень с души его будто сдвинулся немного. Вместе с Мироном они уселись солидно за стол, раскрыли Библию – Никита Андреич, боясь открыть на Песне Песней, темной истории соломоновой, одним махом перелистнул плотные страницы –  да так, что открылось аж на Деяниях Апостольских. А хотели они почитать от Матфея Благую Весть про заповеди блаженств: «Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Божие» и про прочее такое же. 

        Пока Авдотья  у печи суетилась, похлебку из крупы варила и капусту, и братья Тепляковы на огороде управлялись, они сладостно посидели, потолковали, и ни одна злая мысль не настигала Никиту Андреича. Он поглаживал редеющую бороду, вздыхал и говорил голосом умиленным, протяжным, глядя, как Мирон водит пальцем по желтоватым страницам. Говорил, а сам все прислушивался: не кольнет ли где в душе, не ударит ли иглой раскаленной. Но все было мирно. Старшой вспомнил еще раз лицо Силантия – для укрепления слабого сердца – и с удвоенным пылом принялся за Матфея.

        Вошли к Тимофею в избу все кроткие, расселись, как подобает, по лавкам в благолепной тишине. Дышали прерывисто, с волнением, ожидая праздника душевного. Повременив слегка, хозяин встал один и завел: «…Все Скопцы, купцы земли Греческой, Все кормщики, Миллионщики, Именитые, Знаменитые, В колокола звонят, Сокола манят: К ним Сокол летит, Дух Святой катит…» Он тянул жалостно, тонко, пискляво, но на половине стиха хор голосов медленно стал растекаться по горнице, рекой сливаясь с тонким ручьем Тимофеевым, и Никита Андреич ощутил, как еще не слепившееся внутри ликование, толчками стало наполнять грудь, живот, голову, мало-помалу делаясь осязаемым, целокупным. Он вместе со всеми вскочил, тряся подолом, вскинул руки, и первым ударил в ладоши. 

        Застучали, забили босые ноги по выскобленным половицам, гуще пошли взмывать голоса. Дух Святой клубился в воздухе. И Никита Андреич, сквозь дымку привычного ликования, кружась по горнице, почти, казалось, мог Его лицезреть. Мгновенно вымокли широкие рукава, пот засочился по лбу, по груди. Время тонкой ниткой из бабьего клубка стало тянуться, расправляться, закручиваться и втянулось наконец в клубок совсем, истончившись до тумана. Потный чад и гул ударов завертел старшого в безумной, исступленной радости: он бил в ладоши, выкликал святые слова, вдыхая живительный запах пляски, забывая себя в однообразных, шумных движениях. Стены плыли у него перед глазами. Никита Андреич ненароком задел взглядом смутное окно, посмотрел невидящими глазами, и стало уже его относить… Но тут зацепился он вдруг за что-то черное, не смог остановиться и, совершив круг, опять налетел на окно.