Сардаана

Ночью спать он не мог: ворочался, дышал теплым сенным духом, зевал до слез, глядел в светлое,  лишь поверху завешенное окно. И сам он не знал, что томило его – очнулся, едва только задремал, словно бы от удара в сердце. Оно трепыхалось, ломилось в тонкие, непрочные стенки груди. Слушая глухую, поскрипывающую лавками и стенами ночь, он снова давил в себе это влекущее, наружу стремящееся грозовое дыхание, терзался неотвязной виной; а ведь, казалось бы, чем терзаться-то? «Ведь он ко мне с добрым словом… Еще сказано: люби ближнего своего, а я, грешный, оттолкнул… Он совсем еще дитя, глупый, сирота, без матери, один по свету шляется, как птенец какой… А зима настанет – пропадет он, замерзнет,  кожа ведь да кости», – мучился Никита Андреич и не мог понять, что так властно терзало его. Батрака, наймита пожалел – ну, сердце по доброте своей разыгралось, что ж теперь… Но в памяти у него стояло, как схватил паренька за плечи: эта рубашка, жесткая на ощупь, пропыленная и плечи под ней худенькие, твердые, горячие, нагретые солнцем.

        И при воспоминании о том, как толкал он дерзкого, дурашливого несмышленыша к оврагу, душу Никиты Андреича сводило задыхающейся судорогой свободы: он слышал, как вдали широко захватывают небесный воздух крылья невидимых каких-то птиц, чувствовал на пальцах жар грубой ткани. «И зачем я его обидел… – спрашивал себя он. – Вот, дети – ненужное зло, так оно все и есть, но ведь и он чье-то дитя, и, небось, тоскует о нем родитель… И мне мог бы он быть сыном…» Додумавшись до неуместных  этих мыслей, душа ужаснулась и запросила пощады неведомо у кого, затрепетала, теперь уже от страха перед самой собою. Неслышно встал Никита Андреич и, поскрипывая половицами, вышел, в чем был, во двор. 

        Небо над крыльцом налилось серебряным свечением, горело белизной; здесь, в Сибири, такое обычно случалось по летнему времени – это солнце выкатывалось среди ночи и светило допоздна. Он присел, понурившись, на нижнюю ступень, внимая с изумлением и дрожью вновь захватившему сердце трепетанию крыльев, забрезжившему желанию встать самому на край обрыва, увидеть еще раз все: и Чару, и холмы, и камни. И упасть вниз, сорваться, оступиться, так, ненароком, нечаянно… И легко слететь, исчезнуть, как мальчик, звенящий ведрами, невесть откуда пришедший.

        Все спало непробудным, предрассветным сном, сарай плавал в росистом тумане. В хлеву за домом дремотно переступали коровы, шумно, с присвистом, вздыхали, как люди, обремененные своей разрешенной ленью. Идти в избу не хотелось, поэтому он так и сидел, уставившись на двери сарая, временами посматривая на мерцающее полосами солнечное, ночное небо. 

        Когда за спиною начал бить в избе маятник, хрипло отстукивать утренних четыре часа, вылез на крыльцо Мирон, умытый, расчесанный на две стороны, глаза со сна маленькие, свинячьи.
- Что, братец, молишься?

        Никита Андреич не ожидал вопроса и смутился.
- Да так… Зарю, говорят, проспать – рубля не достать, – сказал он, отворотившись, наговаривая на себя, потому что и мысли не было у него о деньгах.
- А я сейчас в горнице перед иконами молился, пока все не поднялись, ох и хорошо это, братец, славно! – с тихим наслаждением произнес Мирон, проводя рукою по влажной голове.
- Ну, а я тут… Мне, что-то, знаешь ли, неможется. Вот я думаю на реку сходить, на Чару – поплавать, рыбы наловить, – сказал Никита Андреич, не понимая, отчего ему так трудно вдруг стало говорить с Мироном, даже не то что трудно, а стеснительно вроде. Но тот ничего не приметил.
- Так, братец. Ты сходи.  
- Пойду. Только я это… Один, без помощника не управлюсь, – хмуро поглядел на него старшой.
- А ты возьми кого поплоше из батраков. Вот хоть басенького этого возьми, мальчишку…
- И то верно. Его и возьму, – Никита Андреич поднялся со ступенек резво, с облегчением: негаданно-нежданно высказал Мирон то, что лежало у него на сердце, и душа встряхнулась и воспряла.
- Куда ты, братец? Чаю хоть хлебни на дорогу, – дернул его Мирон за рубаху, – А то ведь на реке туманы…
- Сейчас, сейчас, – говорил в воздух старшой, устремляясь в дом и чуть было не опрокидывая с ног Евдоксию с самоваром. Та посторонилась, серьезно на него взглянула. Никита Андреич пропустил ее, ничего не сказал, и в темных сенях стал торопливо искать рваный давешний тулуп – от сырости. Вышли Николай и Арсений Тепляковы, оба заспанные, суровые. 
- Что ж ты, брат, свечу не затеплишь? Ведь темно…
- Да вот тулуп ищу, на Чару половить сходить, – бормотал старшой, дрожащими от нетерпения руками копаясь за большим ларем, где лежали сети, не раз чиненый бредень, садки и прочая снасть.
- Господи благослови, – сумрачно ответствовали оба и удалились. 

        Никита Андреич выбрал наскоро два удилища подлиннее, захватил слежавшийся садок и набросил на плечи захолодевший в сенях, просохший тулуп.

        Среди склоненных над кружками голов темнела спутанная парнишкина – волосы черными прядками спадали на лоб, закрывали блестящие брови, путались в ресницах. Мирон подошел, толкнул его в плечо, велел спускаться на реку. Васенька этот кивнул, допил из кружки и вскочил на ноги так скоро, что кое-кто из работников на него покосился: дескать, уж больно зарный малец, все вокруг него горит. 

        Старшой, не оглядываясь, спешил к воротам с садком, а прочее оставил на дворе – Мирон мальчишке скажет, куда нести. Но Васенька и сам понял – шустрый, это верно, – и побежал за Никитой Андреичем, прихватив оставленное. 

        Спускались молча. Никита Андреич слышал, как свободно, легче перышка, дышит за спиной его невидимый спутник и все старался ровнее ставить ногу, чтобы одышка не одолевала, чтобы сравнялись они в дыхании, в сиюминутной  жизни. 

    Бат, остроносая лодка-однодеревка, лежал на поросшем жидкими травами берегу; бережливый Мирон подстелил под него пару крепких досок, чтобы и на воду было спускать нетрудно. Всхлипнула Чара, когда соскользнул в нее бат, и снова глубоко плеснула вода под зыбким дном. Разместились все так же молча – старшой на носу, меньшой с гребком. Ловко отвел парнишка верткую однодеревку от берега, забултыхала вода. Никита Андреич смотрел прямо в середину ровного здесь течения, гребца вниманием не жаловал. Солнце погорячело, стало припекать затылок. 
- Ты голову свою водой намочи, – велел старшой. Васенька привстал, зачерпнул ладонью подвижную воду и вылил на макушку, отчего волосы сразу еще потемнели, до вороного отлива, и ворот рубашки намок. 
- Эх, и глуп ты, малой, – Никита Андреич распутывал садок. – Так и ложку мимо рта пронесешь, не заметишь.
- Ложку не пронесу, – тихо ответил вымокший гребец. – А и пронесу – невелика печаль.
- Ну, ладно, бойкий ты не в меру,  довольно петь-то… Уж мы на середину приплыли, – голос Никиты Андреича уже не казался сердитым. – Нацепляй, забрасывай подале… Умеешь? 

        Васенька мотнул головой, и наклонился вперед, держа долгую, свиристящую на речном ветру удочку обеими руками: размахнулся и закинул в самую сердцевину омута. Никита Андреич посмотрел – и, не говоря ни слова, забросил свою. Садок лежал у него в ногах.   
- Здесь хорошо клюет, таймень, омуль сами в рот лезут, устаешь и вытягивать их… Ты что это, понурый какой? – старшой небрежно следил, как мошкара рассыпающимся шаром плавает над осокой. 
- Ты, дяденька, и сам невеселый, будто прячешься от кого, – мягко сказал Васенька за его спиной.
- Беспокойный ты какой… Ты вот вчера мне эти слова сказал, разгневал меня, а нынче, будто и не помнишь ничего, сам головой в петлю лезешь… –  старшой в задумчивости позабыл совсем о рыбе: сзади послышалось упорное, плещущее движение в воде. Из омута взметнулся – Никита Андреич успел ухватить взглядом – первый, блещущий на свету и бьющийся, как сердце ночью, омуль. Васенька схватил его поперек живота, стал отцеплять и засмеялся вдруг так простодушно, что старшой и сам попытался улыбнуться, но не смог. Разучился, верно, за эти годы. 
- Вася, ты, это… Я тебя обижать не хочу… Я вчера… Ты не подумай… – пробормотал он неловко, будто сжевывая концы слов, и от того, что наконец пересилил себя или от чего еще, почувствовал, как намокли по-вчерашнему глаза и в горле заколотилось. «Несолидно выходит, – пробежало у него в голове. – От старости и от печали, от бесправия нашего здешнего последний ум потерял... Стыдно чего-то, вот прощения у батрака, у наймита прошу… Да что ж это в самом деле?!»      

        Но больше, чем стыд – он понял это через миг – больше, чем скрытый гнев, растревожило его то, что в ответ услышал он журчанье воды, скрип деревянных боков бата, вздымающихся, как лошадиные на бегу, звон мошек. Никто ему не отозвался. Никто. Он сидел, отворотившись, лицо у него пылало.