Рукопись, найденная под цветущим миндалем при неизвестных обстоятельствах

Распаренный, тяжелый, сидел Никита Андреич в большом кожаном кресле Купеческого клуба, что помещался на Большой Дмитровке в доме Мятлева. Он приехал обедать и был усталый и злой, как черт. Все как-то не клеилось. 

Поглаживая аккуратную свою европейскую бородку, он сощуренными недобрыми глазами поглядывал на друзей и соратников, съезжавшихся выпить-закусить. Плотные, короткие пальцы его дергали и мяли блестящую золотую цепочку с брелоками, вольготно лежавшую на животе. Галстух жал ему шею. «И черта ли мне в этом родственничке, – думал он тревожно, припоминая недавний свой разговор с сестрой. – Деньги-то, небось, профукает, даром что князь. Одно вот только – имя. Да и неказист собою, тщедушный, хилый… Ну, с лица-то воды не пить…» Ему не то чтобы было жалко Марфу, сестру свою, но вот деньги… Очень хотелось Никите Андреичу породниться с княжеской семьей. Пусть хлюпики, пусть нищие, но титул-то сам за себя говорит. А Марфа, она пойдет за него, скулить не будет, хоть и не мил он ей… Не мил…

Сладостный дух «банкетной телятины», которую со знанием дела готовили здесь по вторникам, нежно прошелся по душе, усмиряя тревогу, рассеивая злость. В высокие запотевшие окна осторожно светило пухлое солнце, само похожее на янтарный кусок мяса, плавающий в горчичном соусе. Любил Никита Андреич вкусно покушать, но что-то со Святок было ему так тошно, так маетно, что и пиры эти вторничные в Купеческом клубе вроде как обрыдли. Тоска… И еще князь этот, голодранец… 

Он рванул ворот, поправил немилосердно давивший галстух и встал. В столовой, сквозь распахнутые двустворчатые двери горевшей грузными хрустальными люстрами, народ уже гудел, волновался, и народ самый что ни на есть отменный. 

Никита Андреич раскланивался направо и налево, думая про себя: «Вот сволочь, и чего таскаются, сидели бы по домам, для капитала-то пользы было больше». То, что сам он тащился сюда каждую неделю как нанятый, выхлебывал бутылки по три шампанского, закусывал индюшатиной и холодцом, он как-то в вину себе не ставил. «Надо, чтобы русскому человеку было, где душу отвести», – говорил он всегда после очередной попойки, да и думал так же. Вот только эта тоска… Прямо за сердце ухватывает черной рукою, чуть только размякнешь, разыграешься… Поэтому в последнее время стал Никита Андреич особенно налегать на вино. А вина в Купеческом клубе были заграничные, все больше французские, и с тревогой хоть на время да справлялись. 

Покряхтывая, опустился он на стул, и тот тоже закряхтел, заерзал под ним, будто пытался сбросить. 

– Что, Никита Андреич, пыхтишь-то? – заговорил с ним сосед. Борода его не знала европейских ножниц – густая, будто даже и нечесаная, во все стороны торчит мочалой. Это был известный промышленник, миллионер и любитель полных баб Иван Авдеевич Курослепов, за бороду свою и брови щетками прозванный «Клочковатым».br/>
Никита Андреич оглядел блюдо, на котором, свернувшись змеей, пучила бока пылающая двенадцатиярусная кулебяка, и вздохнул. 

– Нерадостно что-то оно, Иван Авдеевич, – сказал он мутно, – Куража нету. 

– А мы его сейчас… – подмигнул Клочковатый, кивая на серебряное ведерко со льдом, где стыла игристая шампанея. – Растормошим вас, в одночасье раздухаритесь…

– Да, вот это разве… – Никита Андреич с хрустом развернул накрахмаленную салфетку, помедлил… – Ну, что слышно? – начал он разговор, надеясь, что говорливый сосед и впрямь развеет его, развеселит. 

– Да что? Вроде, катится оно все, вертится… Дела идут… – сказал Клочковатый уклончиво. – А вы читали, что в газетах-то пишут?

– А что? – Никита Андреич газет не жаловал, «врут, дескать, в них много».

– Да о Якулове, что он жену свою порешил, – сказал Клочковатый чуть насмешливо, пережевывая расстегай с налимьей печенкой. – Давеча суд был.

– Это какой? Не родственник ли Петра Терентьича? – вяло справился у него Никита Андреич, тоже что-то жуя.

– Он, он, сердешный. Шурин ему. Из нашего, значит, брата, – в тон ему отвечал Клочковатый.

– А за что ж он ее? – спросил еще Никита Андреич, пальцем подзывая официанта.

– Да за что баб со свету сживают? Все за то же… С любовником он вроде ее застал, – сказал сосед, причмокивая. – Теперь в Сибирь пойдет, непутевый. Состояние потерял… А ведь горбом наживал, ночей не спал… Да куда… Все аредом из-за бабы…

– А хоть красивая была? – Никита Андреич маленько оживился, потому что шампанское действовало на него нынче как-то исключительно: со второго бокала в сердце весело закололо, будто и туда плеснули пузырящейся радости.

– Не морда. Да не в том дело. Ведь знаете, небось, где у баб-то вся красота? – захохотал Клочковатый, утирая жирные усы.

– И то. И прямо его в Сибирь? 

– А куда? Говорю вам, вчера судили. Об угол головой приложил. Без ножа зарезал, как говорится… Крови-то, говорят, было… Сразу и скончалась.

– Выгнал бы ее, и все делов, – промямлил Никита Андреич, уже в некоторой даже горячке. – За что это, спрашивается, нашему брату пропадать? Мало стервей этих разве? 

– Все любовь… 

– Да, знаем, какая такая любовь… Блажь одна.

– И не скажите, Никита Андреич, не скажите, – ответил ему Клочковатый назидательно, – Правда, вот граф-то наш Лев Николаич тоже пишет… Не читали?

Иван Авдеевич на досуге почитывал последние литературные новинки и, как поговаривали, знал толк в модной писанине. Никита же Андреич ко всякому печатному слову относился с опаской. Но «Холстомера» как-то все же прочел, совестно было, даже в Клубе про этого графа Толстого много слухов ходило. А многие и хвалили. Вот и прочел, чтобы не ударить в грязь лицом. 

Не понравилось. Лошадь разговаривает. Глупо.

– Не читал, – сказал он неохотно. – Все не с руки… А что ж он пишет? Снова, небось, про кобыл говорящих? – он опять сделал знак официанту. 

В зале все гудело. Потные уже лица разглаживались, багровели. Кто-то уже визгливо заказывал новое, ранее здесь не виданное блюдо: каких-то фаршированных перепелов, запеченных целиком, с когтями и клювами. Кто-то требовал принести салатного листа с хреном. Повар Никифор Николаич, склонившись почтительно, записывал пожелания гостей. 

– Что же все про кобыл? – усмехнулся Клочковатый лукаво. – Про баб это, Никита Андреич, дорогой, про баб.

– Про баб говорящих, значит? – съязвил Никита Андреич, вспоминая вдруг про сестриного жениха. – Сочинитель этот ваш граф Толстой, как я погляжу. Да ей, бабе-то, языком болтать и не велено законом. Должна знать свое место. А то – ишь… Для одного и годны…

– Да что? – Клочковатый забавлялся, глядя на него. – Нет, уж позвольте, Никита Андреич, граф дело пишет. У него мужчина, вот совсем как Якулов, жену ножом того… Ну, правда, Якулов-то, он попроще… Забил ее. А этот пырнул. И мораль потом: с бабой спать – выходит свиное дело. 

– Свинство и есть, – подтвердил Никита Андреич. – Да только куда ж мы без этого? 

– А вот граф Лев Николаич так заверчивает, что можно, дескать, и без этого.

Так он там выкомаривает, так закругляет, что диву даешься, – несколько даже задумчиво сказал Клочковатый. – Говорит, что воздерживаться надо. И что бабы – те же звери, их еще образовывать надо, чтобы жили в чистоте помыслов… Очень уж они расположены к свиному-то… – засмеялся он, расстегивая жилет.  

– Куда ж их образовывать? – Никита Андреич воспалился, как та самая кулебяка. – Это пусти козла в огород… Да они последнюю полушку сдерут с тебя тогда. Хитрые, черти… Баба чем думает? Она вот чем думает! – он хлопнул себя по животу. – Две мысли: как бы брюхо набить и мужчину объегорить, под юбку свою его затащить. А образованные-то будут, так и вовсе остервенеют. Совсем продыху не станет. От них одна радость – ебля! – вскрикнул он, взмахнул тяжело руками и опрокинул графин. Кругом вовсю гоготали, орали, перебрасывались меткими словечками, спорили. О торговых делах никто не вспоминал. 

– О чем вы, господа? – икая, склонился к Никите Андреичу надрызгавшийся в зюзю сосед справа, Григорий Ильич Пахомов, коннозаводчик. – Насчет клубнички спорите? Будет, будет вам она, клубничка-то… Скоро будет… За твое ли тело белое… – запел он негромко, похабно прищелкивая волосатыми пальцами. – Тело белое, рассыпчатое… За твои ли очи томные… 

– Ишь, как его разобрало, – покосился на него Иван Авдеевич, добродушно ухмыляясь. – А ведь и правда: где певицы-то? 

Уже давно наяривал рябовский оркестр, истошно орали скрипки. Под потолком в пахучем вязком тумане плавали дымовые ошметки. Несколько вдрызг пьяных голосов навзрыд требовали русский хор от «Яра». Официанты большими черными птицами, казалось, носились над обедавшими, вытянув долгие шеи. 

– Ты, Андреич, – прибавил потом изрядно сам уже упившийся Клочковатый, вынимая золотистую сигару, – верно рассуждаешь. Вот только как же граф? Он ведь какие загогулины-то загибает: бабы, они, конечно, сладость и нашему брату посланы во искушение, потому что они все – суки. Но ведь и мужеский пол, он тоже не без вины. Чего это он чуть что – ебаться лезет? И думает граф: нет так, мол, негоже. Надо, чтобы было, значит, равенство: чтоб и бабы на цепи сидели и мужчины. А чуть захочешь ты того… Беги сразу Евангелие читай. Очень граф советует. Говорит, помогает. 

– Пошли, что ль, в гостиную, – перебил его разошедшийся Никита Андреич, грузно оседая к полу, держась за спинку стула, чтобы не повалиться на пунцовый ковер. – Мочи нет, хор послушать хочется, размыкать грусть-тоску… 

– Ой ли, Андреич, только ли послушать их хочется или чего другого душа просит? – пробормотал Клочковатый, тоже поднимаясь с трудом.

В гостиной потребовали черносмородиновой листовки – продышаться от вина, развалились поодиночке в креслах, закурили. Собутыльники их в расстегнутых жилетах, мокрогубые, подходили, отдуваясь, падали рядом; говорить почти не говорили – желудок мешал. Появился старый Матвей Савельевич, вот уже сорок лет бессменный эконом Клуба, оделил: кого – листовкой, кого клубничной, кого и кислыми щами в наглухо закупоренной бутылке – хмель разогнать.

Иван Авдеевич высосал один чуть не литр черносмородиновки, курил молча, лукаво щурился чуть заплывшим глазом на дверь. Никита Андреич отдышивался. Про князя, будущего шурина своего, он и думать забыл. Про неугомонного графа Льва Николаевича с его лошадиной моралью – тоже. Он глядел на дверь неотрывно, жадно, посапывая. Остальные тоже: нет-нет, да и посмотрят туда же. Все ждали певиц.

Вот, стуча подкованными сапогами, вступил в гостиную весь размаянный рябовский оркестр, следом – и сам Степан Рябов, верткий, лысенький, ловкий, чем-то похожий на цыгана-конокрада. Встали у стены тоже в ожидании. Официанты здесь скользили по волосатому ковру бесшумно, расторопно, но и они, бестии, поглядывал все на двери. И тут они распахнулись.

Музыканты вытянулись, глаза завели, задергались струны. Сперва тихо так, еле различимо: «Ты постой-постой, красавица моя…» и все как-то с этаким сочным вывертом, с ухмылочкой, с сахарцем… «Дай мне наглядеться…» 

Они входили по одной. Впереди шествовала Марья Пафнутьевна, содержательница хора, пышная, уже начавшая потихоньку сдавать позиции, но все еще авантажная дамочка. А за ней… За ней плыли, шуршали и как волны набегали красавицы. Вскинув голову, поводя лунными своими, известными всей купеческой Москве плечами, в гостиную неторопливо вошла Дарьюшка Самохвалова, первая в хоре певица. Уже и общество задвигалось, заклекотало, купцы аж с мест приподнялись, кто мог, конечно; и Марья Пафнутьевна обнесла самых рьяных поклонников своих певуний чаркою на подносе, и заиграли что-то слезливое рябовцы… А Никита Андреич все смотрел на Дарью.

Он давно уже думал о ней, даже раза два торговался с Марьей за нее, но та сказала, что Дарьюшка любит, кого захочет, никто ей не указ. Предложила других, полногрудых, горячих, но Никита Андреич лишь поморщился. Ему нужна была Дарья, так уж он решил. Очень уж был он упрям, торгуясь, в бараний рог скручивал желавших поспорить и выгадать… И так все с хитрецой… И не заметишь, как обойдет, по-своему кашу заварит, да потом больше половины один и съест. 

Вот и с Дарьей, думал он, лиха беда начало. Не хочет по-хорошему, будет ей, как я захочу. Она гордячка, да и я не лакей. Не сговоримся – силой возьму. 

Вот оттого он и глядел на нее так мучительно; руки его поигрывали цепочкой на животе, темные брови он свел, дышал, как сквозь платок. Но Дарьюшка, зная от содержательницы, кто из поклонников ее – самый пылкий, ничем ему не отвечала, будто он в зеркало на нее смотрел. Высокая, желтоглазая, с серебряной лентой в просто убранных волосах, она тростником покачивалась перед собравшимися, и вся извивалась, колыхала бедрами, рассказывала что-то руками… Истомила несказанно Никиту Андреича, да и всех, кто слушал ее в этот день. 

Спели «Не белы снеги», и хорошо спели, жалостливо, тоскливо. Только было принялись за «Друг уехал на чужбину, В дальнюю сторонку…», как встал Иван Авдеевич, шваркнул об пол свой стакан, кресло ногой отпихнул. «Ну, душу-то не рви, не вой! – крикнул он на Дарью, на певиц. – Эхма, бабоньки, спойте, чтоб сердце пламенем налилось, про страсти-то роковые, про груди белые, очи черные…» И еще он не дохрипел, как грянул хор славную цыганскую «Эх, распошел…» Громом разразился оркестр, застонали половицы – это вся купеческая братия пустилась притоптывать да подпевать… И хор, разгоряченный, пахнувший свежей, дурманной плотью, весь трепетал и вздрагивал. Началось круженье. Это круженье особливо купцы любили, потому что глядеть, как юбки разлетались, заголялись руки, тряслись груди в безумной пляске, было волнительно и приятно. Дарьюшка плясала в двух шагах от Никиты Андреича. «Схватить бы ее сейчас…» – жарко, яростно подумал он. 

Сквозь тонкую рубашку видел Никита Андреич, как дрожат ее груди, как скачет, словно ополоумевший, золотой чеканный крестик на гладкой шее. Вокруг ревели уже и пол, и стены, и потолок, пряные запахи певиц смешались с табачным дымом и густым потным туманом.

Оглавление ПоказатьСкрыть