Одигитрия

Сквозь круглые, оцепеневшие на своих ветках листья лещины вдали светилось поле. Емеля подумал, помолчал. Слышно было, как дробно, с поднебесной легкостью трудится клювом дятел. 
- Ну, что ж, братец… Я тебя не затем с собой позвал, чтоб потешиться. Я смеяться над тобой не стану, ты не думай. Ведь не игры какие… Все взаправду. Говорил я тебе, что нас Богородица вспомянет и святой водой покропит… Вот оно и сделалось. Возьми.
Тут Емеля с трудом расстегнул жесткий от грязи ворот серой рубахи, пошарил по груди, двумя руками снял с шеи кожаный, видавший виды шнурок с крестом. Крест был медным: лазоревым и чистым по краям. С испода у него  молитва «Спаси и сохрани». Степа отвернулся, вытер щеку рукавом куртки. 
- Емеля, у меня… На мне креста нет. Я не ношу давно. С философской точки зрения, как Ницше учит, это все рабство и обман… Нет, я не то… Я вот что: я тебе мамин медальон отдам. Вот, смотри…
И Степа, весь пылая, сдерживая нервный озноб, от которого зубы стучали и в висках пело, вырвал из-за пазухи маленький серебряный медальон.
- Он открывается, ты не думай… Там мамина прядка волос. Ты возьми. Мы же братья теперь – значит, и мать у нас одна. Ведь так? Ведь да? 
- Братья, – раздалось отовсюду, словно лес ответил сквозь слезы. Сквозь туман и обморок, эхом и стоном, и золотом. И ветром.
- Маму знаешь как звали? У нее было самое прекрасное в мире имя – «Ветер на закате». По-турецки – Таниели. Таниели – ведь правда красиво?
Слышно было, как брат подошел и осторожно, как на мертвого, надел мне на шею крест. Потом я протянул ему медальон и снова услышал лес. Мы теперь говорили с ним на одном языке. Мы стали братья.

Солнце внезапно проклюнулось и принялось светить. И сделалось жарко – так даже и не бывает в октябре. Лучше бы оно не светило так: весь перрон был загажен и заплеван черной семечковой шелухой, возле мохнатых мешков сидели какие-то обвязанные накрепко платками бабы, гудели солдаты.
Куда они все ехали? Шлялись по платформе бездумно и бессмысленно, так что прямо зло брало на них глядя – лица у всех заросшие, круглые, зубы желтые. Почти все курили. Кто махорку, кто покупные, невесть откуда раздобытые папиросы. На длинных скамьях маленького вокзала тоже валялись тупые, ошалелые солдатские морды – валялись, как мешки. И ничего мне их жалко не было – пусть они все из окопов, и грязные, и героические, но какие жепротивные и наглые! Около меня заводили какие-то разговоры, пытались ухватить за рукав, угощали семечками. А я все сидела. 
А поезда почти не шли. Те, которые были, ползли в Москву и из Москвы тяжело набитые шинелями, бранью и сплетнями. На скамьях кто-то забывал газеты – я подходила, читала. Странные они стали – розовые, как марганец, потому что вроде бы бумага обычная закончилась и типографии не могли по-прежнему выпускать человеческую прессу. Кажется, что прошли недели, и  Москвы мне больше никогда не увидеть, и не увидеть озера и леса там, вдали.
Эта мерзкая война, ее грязь, и вонь, и непотребство из окопов переехали сюда – в  ненавистный город, на полную народом платформу, где под скамьями блевотина и валяются комки розовой бумаги. Как я попала сюда, не знаю… Вернее знаю, но от этого все еще хуже.
Это ловушка. Я же изо всех сил не хотела сюда ехать. Изо всех сил. 

…Спать в листьях было непривычно, но – пусть. Ведь своя ноша не тянет, свой выбор не бремя. Нагребли листвы, наломали еловых веток – подостлали, чтобы все как следует. Емеля лег поодаль – достал из мешка дареный полушубок, завернулся, скрючился весь, замер. В кустах разнообразные шорохи переговаривались друг с другом, с древесными звуками и стуками. Костра они почему-то не жгли. Емеля сказал – не надо, а то еще заметят: здесь редколесье, деревни рядом, мужики шастают, солдаты с девками. Глядишь, и сюда забредут…
Степе в подбитой мехом куртке, в кожаных сапогах было не то чтобы зябко, но как-то зыбко и бездумно. Ночь выдалась странная: не по-осеннему теплая, даже парило чуть-чуть. Видно, правду писали в газетах о необычном изменении температур. В такую ночь и в печку лезть не надо.
Небо сквозь ветви казалось опрокинутым старым котлом, в котором перемешались лепешки монет, бруски серебра и слитки золотые, разрозненные матовые жемчужины и порванные цепочки. Небо падало на Степу, а Степа всеми силами своими опрокидывался в небо –  туда, внутрь ждущего сокровища, внутрь неведомого голодного странствия.
В головах кто-то мелкий отвлекал – шнырял, мотался туда-сюда, зарывался в листья. 
Вот утихло. А вскоре поднялся Емеля, запалил папиросу. Слышно было, как он хлопотливо и неспешно подгребал листву, усаживался, выдыхал невидимый дым. 
Папироса, ворованная, папина, вздрагивала, мигала и изнутри набрякала пунцовым, будто перемигивалась с не завоеванным еще небом.
Потом он наклонился, темный в темноте, с красной саднящей точкой посредине и начал то ли рисовать что на земле, то ли просто тонкой веткой водить. 
Красная точка пошла кружить, двигаться влево-вправо, играть, рассыпаться кругами. Это, верно, Емеля выбросил ветку и в забывчивости пустился рисовать в воздухе у земли своей папиросой. И Степа все следил за мотающимся красным огнем – долго следил, пока не увидел низкий сводчатый потолок неизвестных палат с узкими окнами-бойницами, с полом еловым, до блеска навощенным. Тихий покой, молчаливый. 
А в беленой стене его – до изморози, до снежных заноз беленой – вроде как встроены крошечные ларчики-ячейки, блестящие, с медными кольцами. Рванешь одно – не открывается, тронешь другое – сам ларчик вылезает, идет, будто по маслу. А вокруг смеркается и нет никого, но чудится, будто чьи-то пустынные и близкие глаза обводят стены, меряют глубину бойниц, Степину робость, безмолвие за спиной. 
И тут дергает Степа серединный белый ларчик, и тот весь словно вываливается наружу – и он неожиданно широкий и просторный, а в нем… Вогнутые шафрановые монеты, круглые, переливчатые самоцветы, бронзовые талисманы в виде глаза, листьями литыми изукрашенные… И все они сыплются на скользкий пол, потому что ларчик-то полон до краев – не удержишь, не ухватишь его. Падают они с громом, с яростью,  разбегаются со звоном, кружатся по полу…А в самой глуби ларца темно светлеет деревянная икона без оклада. Простая, как плита, тяжелая. И вот она валится вдруг на пол, и уберечь ее нельзя, а на ней – лик Храмовой Богородицы… И почему-то известно, что такое у нее имя – Храмовая она. И что она страшная, великая, и не на один век здесь положена хранительницей странного добра. 
Падает с грохотом икона, обрывается за ней и лампада с красным огнем внутри, а за иконой выпадает скрюченная рукавица. 
Вроде бы обычная, темная, кожаная, как у мужиков-водовозов зимою, но ошалевшему от грома Степе так и хочется уйти в нее, всунуть руку, будто позвать кого… Только ладонь вся внутрь вошла, видит занемевший Степа, что рукавица эта – дикая, уродливая, словно на увечного пошитая: горбится калечным пузырем, то взбухает, то смякает, а внутри у рукавицы все влажно, сыро, и словно хлюпает что-то нагретое, вязкое… 
Степа руку дергает, вырвать пытается, а там внутри все мокрее и мокрее делается, хлюпает уже явственно… 
Он рванул руку и застонал от неудобной, затекшей боли – крепко во сне налег на нее, вдавил локоть в сырые листья, и ничего внутри не чувствовалось уже, кроме ноющей кости. 
Тут Емеля его окликнул откуда-то сверху – он, улыбчивый, стоял во мгле над названым братом с охапкой хвороста.
- Ну, чего, братец, отсырел, небось? Вот теперь, глядишь, и посушимся – костерок запалим!
- Так ведь солдаты… Мужики… – говорил одуревший Степа, тряся язанемевшей рукой, приподнимаясь с влажного лиственного ложа.  
- Что нам мужики, милой! – весело ответил ему загадочный Емеля, хлопая по карманам, ища коробок. – Сейчас спичечки найдем, погреемся, да побредем! Я ночью все прикидывал – мы влево сильно сбились, заплутали малек. А солдаты да мужики таперича дрыхнут почем зря, нагулялись за ночь-то. Да ты вставай, пообсохни – вот и хлебца пожуй, а то ночь была сыровата, тебе к такому привыкать еще надо.

Среди бела дня, измазанные грязью и распаренные от быстрой ходьбы, они огородами и проулками пробрались в самое сердце города Клина – с мостовыми в раздавленных лошадиных катышах, в красных, истрепанных ветром лозунгах: «Да здравствуют завоевания русской революции!» на низких, прибитых к земле домах. Но пресловутые завоевания эти чем-то напоминали одежду вора: снаружи еще ничего, а вывернешь – и  чего только не встретишь: и вши копошатся, и грязь засохла, и кровь запеклась.
Вот такой шиворот-навыворот рубахой и выглядел город Клин. Был он, несмотря на нежданную жару темноват и загажен, по улицам сновали солдаты в сером, мужики в поддевках, странного рода личности в картузах. Похоже, все тащили домой съестное, или приторговывали чем, или выменивали… 
Шелестели бумажные деньги, кто-то зажал под мышкой осатанелых куриц, куда-то их нес, а они квохтали и икали, как оглашенные. Из дверей булочной тек хвост из понурых покупателей и даже заворачивал за угол. 
На Емелю и Степу никто не смотрел, и слава богу: очень боялся Степа, что встретит случайно знакомых. Но дивное дело – ни одного знакомого лица он так и не встретил: город был, словно на испорченной фотографической карточке, расплывчат слегка, мутен и подменен. Только дойдя уже до вокзала, Степа вспомнил, что забыл полюбопытствовать, как там городской сад, музыка, беседка в липах. Стоит ли она или разобрали ее за ненадобностью? А гимназия…  
Истошно пахло вином: они проходили мимо развороченной, распахнутой лавки – двери настежь, вывеска покорежена, пропитанные винной затхлой вонью ящики громоздились на пороге и в темном провале магазина. Никого рядом не было. Мостовая привокзальная кое-где покрыта пузырчатой коростой, как изнутри гниющая рана. Плотно сидят на козлах извозчики – привычные, дремлющие, такие, как надо. По ним не скажешь, что вот уже почти год как революция. 

 - Степка! Боже мой, Степка!
 - Это Алина… Сестра…
- Господи, ты здесь откуда? Ты приехал по делам? А это с тобой кто?
- Лялька… Ты только что с поезда, что ли? Что случилось?
- И ничего не с поезда, глупый, я тут уже пятый день торчу… Слава Богу, что ты… Наконец-то, а то уж я думала… Я не знала, что мне делать.
- Лялька… Ну что ты? Ты же говорила, что никогда не плачешь. Ну, хватит. Что у тебя стряслось? Почему ты… Вот дурища!
- Степка, замолчи. Ты сам дурак. И нечего мне слезами в глаза тыкать. Я от мужа ушла.
- Что?
- А что ж, от мужа уйти – нынче самое разлюбезное дело. На что он теперь нужен, муж-то? В Москве он, стало быть, а вы – здесь? 
- Степа, это кто такой?
- Это… Это мой брат, видишь ли. Мы с ним… Все честно…
- Кто твой?
- Да братья мы теперь. Меня Емелей зовут. Овчинников я. А вы, стало быть, та самая сестра московская?
- Какая-такая «та самая»? Степа, ты с ума сошел? Отец знает? 
- О том, что я с ума сошел? Знает. Я ему записку оставил.
- Да ты бредишь? Ты психический, что ли? Ну, что ты молчишь?
- Это ты сумасшедшая. Что ты тут делаешь?
- Я… Я же говорю, я от мужа сбежала. И вообще, не твое дело, если ты позволяешь себе смеяться…
- Да не смеется он, барышня… То есть, госпожа Алина… Степан, как отца-то зовут? 
- Николаем Геннадиевичем.
- Николавна, стало быть… 
- Что он все «стало быть», да «стало быть»? Как попугай… Да что вы тут оба делаете?
- Мы… В Москву пробираемся, Алина Николавна, в нее, белокаменную… Сорок сороков…
- Емеля, постой. Каких еще сороков? Ты про Москву мне не говорил. Я думал…
- А вот и пришел час потолковать. Нам, брат, в Москву надо.
- Постойте! Степка! Что ж это, в конце концов!
- Да вы не горячитесь так, Алина Николавна. Есть тут у вас где словом перемолвиться? 
- Да, правда, Лялька, ты где тут четвертый день живешь? Не на вокзале же?
- Я… тут арендую. Чего ты смотришь? Комнату снимаю у женщины одной. Действительно поговорить надо. Только…
- Да он хороший, Лялька, ты его не бойся. Он мне – названый брат.
- Да я и не боюсь, скажешь тоже! Какого-то дурака бояться. Пойдемте.
- Это вы верно сказали – в Клину, как в плену… Застряли вы здесь, Алина Николавна, как поезд в тупике, стоите – и ни с места.
- Это не твое… Не ваше дело. Степа, скажи ему… твоему новоявленному братцу, чтобы он держался от меня подальше и со своими дурацкими замечаниями не встревал. Я не с ним разговариваю.

Оглавление ПоказатьСкрыть