Одигитрия

- Да ты постой, эк, ведь, право, как разогнался-то! – сказал Емеля тихо и весело. – Я, может, не так просто иду и не куда глаза глядят. Не с руки мне это, понял? Я, может, себе товарища ищу.
- Какого… Какого товарища ищешь? – Степа было привстал, хотел даже вскрикнуть, но, сдержался, сел опять. Воззрился в упор на усмехающегося Емелю…
«…Радуйся, Лествице Небесная… Радуйся, мосте к небесем приводяй, Имже мир исполняется чудес…» 
- А сердечного. Для сердца друга ищу. Как вон сказано у него, у малахольного, в Писании, – Емеля кивнул на стену, за которой все монотонней, все зыбче раздавались таинственные слова, – где, значит, сокровище ваше обретается, там и сердце ваше будет. Ты мне сразу в душу запал. Брат ты мне – вот и хлеба принес, и лаз показал. А то ведь и впрямь, дураки безголовые, в Клин потащат поутру-то…Что, вроде кричат там, вдали? 
- Это… Это пожар. 
- Вот и во мне пожар. Лютый. Сердечный. 
- Ты… влюбился, что ли? – сказал Степа, от неловкости надуваясь.
- Что – влюбился! А, знаешь, можно и так сказать. Это как повернуть, товарищ милый.
- Да что с тобой? Куда идешь? Чего в прятки со мной играешь? – Степа так и вскочил, не боясь уже потревожить Пафнутия за стенкой. Оттуда, правда, уже минут с десять струйкой полз стыдливый храп.
- А ты нравишься мне. Вот и волос у тебя рыжий, вроде как с медвяным отливом – будто взаправдашний огонь. Горишь ты весь… Ты мне вроде как ровня, братец. Эх, Степа, что я тебе скажу, что я тебе доверю, друг ты мой сердечный… За кладом я поспешаю. За кладом. Из-за него, любезного, и с войны удрал. 
«Радуйся, паче злата дражайшая… Сокровище веры показующая…» Нет, Пафнутий спит. Это сердце мое гудит, гудит набатом и выпевает в беспамятстве слова  –   «злато», «сокровище»…
- Есть у меня запись кладовая. От прежних времен уцелела, в тайнике за иконами нашел… Древняя запись. Святая. От самого Разина Стеньки досталась она прадедам моим… Меня как в полк-то пехотный забирали, я ее в заповедном местечке зарыл – да и в путь. А душа-то не на месте… Клад – это же дело верткое, людей боится, от света прячется… А ты слушай, не перебивай…  
Этого ему и говорить было нечего: Степа замер, застыл, потерял свое тело, время и старый амбар. 
Все сухо подрагивало перед глазами, неслись какие-то огневые тени, серебро заливало щели в нездешнем полу. Это взошла октябрьская луна в летящем семнадцатом году, но Степа об этом не знал и знать не желал. Он слушал.       
- Только было нацелился я за кладом пуститься, как забрали, черти. Два года я там вшей кормил, выбраться не мог. Тоска смертная, аж пулю себе в лоб пустить хотел сколько раз. Ведь адски мучается душа – как бы кто не нашел письмо-то… Сам же знаешь, какой у нас народ! Кровь спекается, чужого алчет… А как Выбрановку мы эту взяли, все погромили там да пожгли, ночью полк спать полег – у горы у самой, а я – давай бог ноги. Вот в деревню свою пробираюсь – за письмом этим кладовым. Что, как память моя за два года испоганилась, подведет меня, окаянная стерва? А мне все как есть надо. Каждое словечко. Вот я приду в деревню, запись отрою, да и пойду… Пойду за кладом. Только одному мне несподручно пробираться. Сам знаешь, какое время нынче. Мне товарища нужно, такого, чтоб в огонь и  воду... А клад страшный, могучий… Его в одиночку и  не отроешь. Сказано там такое слово, чтобы не одному, а с подельником. А тебя и зовут-то, как его…

В процеженном сквозь щелястые стены серебре что-то вздрогнуло, заходило, забилось.
- Как кого?
- Как его, Степана. Стеньку-разбойника. Он, атаман, ведьмак был великий, нагонять умел чары на людей… После смерти разговаривал. Братец у плахи выдать ихние клады хотел, а голова мертвая Степанова ему как рявкнет: «Молчать, мол, собака, ирод-предатель!» Вот как было. Нам с тобой вдвоем за его сокровищем пойти – Бог велел. Богородица нас святой водицей покропила: идите, мол…
- Емеля, а Емеля… А куда нам идти?
- До Костромщины доберемся, там деревня моя, запись возьмем, а там дальше в Нижегородщину пойдем, по реке Ветлуге поплывем. Потому как в дальнее Поветлужье нам дорога. Там Разин с товарищами ходил, поднимал марийцев да христиан, Лялины горы исходил-ископал…
- Горы? А название отчего такое странное?
- А у него, у атамана нашего, подельник такой был, Ляля… Имя у него, стало быть, древнее. Дремучее имя, нерадостное… 
- А по-моему, веселое.
- Будь по-твоему… Да что о том балакать! Вот идти трудно будет – по Волге пароходы стоят, бастует народ, режет пассажиров… Ну да со мной не пропадешь. Нам бы только хлеба набрать да одежи – зима скоро. Да вот еще… денег-то каких ни на есть. Хоть украсть – а достать надо.   

 «Дорогой отец, пишу Вам наскоро, потому что времени до утра мало. Хочу попрощаться со всем – с Волчками, с озером, с тетей. С Вами. Ну и с Сашей. Не ищите меня. Я по доброй воле ухожу и никогда не вернусь. Я знаю, что Вы меня не любите и разлука трудной не будет. Знаю еще, что мама бы благословила и отпустила своего сына. Даже сейчас. Потому что она была такая же, как я.  
Наша с сестрой мама, которую Вы тоже не любили.
Ваш сын Степан Таланов-Ростоцкий
5 октября 1917 г. полпятого утра
P. S. Простите, что взял из кладовой хлеба,  пшена и немного соли. Это последнее, что я у Вас беру.
PPS. Еще американский ручной фонарик «Эвэрэди»  – Вы сами говорили мне, что он мой и я могу брать его с собой, куда вздумается.
Прощайте совсем».

Заря была неспешной, тусклой – огней по деревням с пригорка нигде не было видно, только на западе, на другом берегу озера, клеклое, розоватое небо с подгоревшими по краям рассветными тучами оседало в черные струи дыма.
Там еще недавно стояла соседская усадьба. Думать об этом времени не было – и Степа утешился мыслью, что хозяева ее уже с месяц как перебрались в Москву, один управляющий остался, но он уж как-нибудь… Найдет он общий язык с мужиками. Ведь не убили же они его, в конце концов. 
Пока огибали озеро, как раз и выплыла эта заря. Бедная. Бесцельная какая-то.
- Солдат много теперь в Сметанине, – сказал он, не думая, кому говорит, глядя на тот берег. – Околачиваются возле церкви, весь двор церковный шелухой от семечек заплевали… Неужели это солдаты подожгли…
- Вот мы, братец, через это ваше Сметанино и не пойдем, – быстро проговорил Емеля, приторачивая поладнее свой мешок. – Нам сподручнее будет леском пробираться, полянками неприметными… А спички ты взять – умно придумал. И чай не забыл – ишь, шустрила! Степа лицом стал похож на заревое небо. Бледное, с краснотцой. 
- Чай у меня у самого был, это не из кладовой. Я ничего не крал, четное слово. И спички. И сухари. И нож перочинный немецкий, он хороший, с пятью лезвиями. А припасы – это я копил… Фонарик… Башмаки запасные… Так, вдруг придется бежать…
- Ты, значит, давно удрать задумал, а, Степан? – Емеля вольно, неторопливо спускался с пригорка, на озеро не глядел. Вот оно в последний раз просверкнуло, заяснело своей продрогшей чешуей. Вот пропало, будто не было никогда. Давно исчезла аллея подъездная, дом будто ушел под землю. 
И больше не было Волчков.  
- Я бы так просто не удрал, – Степа остановился, сломил сухую трубку болиголова, ударил по темной короткой траве. – Но они мне чужие. И сестру не любят. У нас мать нерусская была, и вся семья отцовская этот брак презирала… Видишь ли, Емеля, у нас в роду князья. Это, конечно, все неважно, но они-то по-другому думают. Надутые. И тетя Вера с отцом такие же. Ростоцкие – древняя фамилия, еще со времен Алексея Михайловича пошла. Ну и вот… 
- А мать, стало быть, из жидовок была? – осведомился Емеля, но так тихо, так необидно, что Степа тут же простил ему неприглядное слово. Что поделаешь, представители народа, как говорится, «такие университеты проходили, что не чета барским»… Так ему недавно сказал один солдат, продававший в Сметанине германский штык. Вот и Емельян грубоват, конечно, но зато сердце  у него… Золотое. Серебряное.
- Она турчанка была. Ее сюда  во время последней войны с турками привезли. Совсем маленькой. Она выросла в России. Ее и окрестили Варварой, и воспитание дали, и все… Но истинное имя у нее другое, турецкое. Она про него никогда не забывала, хоть и любила… ну, все это…  –  Степа мотнул рыжей своей головой на поле, смурый лес за ним. Под ногами мягко зачавкало. – Здесь рядом болото. Лучше нам налево. А ты почему сказал, чтобы через Сметанино не идти? Там же дорога, и до Клина можно легко добраться… А вдруг и подвезет кто…  
- Нам до Клина пешком идти придется. Где леском, где просекой. Тебя же здесь каждая кобыла знает. Каждый пес. Слухи пойдут – мол, барчук с солдатом удрал.
- Не смей. Я не барчук. Я тебе про князей рассказал, чтобы ты знал, что мне плевать. Я хочу быть с народом, понял ты?
- Да понял я, чего глотку-то дерешь… Ты, брат, горяч – пыла, значит, в тебе много. Хочешь с народом – так и будь, кто ж мешает? Только ведь и народ-то, он разный бывает… 
- Ну, раз я с тобой ушел, считай – со всем народом побратался, – Степа шел, размахивая руками, бил своей самодельной палкой по кустам. Старая английская куртка оказалась ему великовата – под руку попалась Сашунина, а времени выбирать не было.  
Лесом пробираться было неловко – корни подстерегали, вороха кленовых и березовых листьев, истончившихся от прежних заморозков, хрустели и таяли под ногами. Тоска, незнакомая раньше, накатывала, как жар – то сдавит живот, то отпустит. 
- Эй! – крикнул он в спину Емеле. Тот остановился, поправил мешок, усмехнулся.
- Что, забрало все ж за живое, а, брат? Ведь далеко идем – когда еще вернемся… Может, здесь-то уже и не будет ничего…
- Как это? 
- Как, как… Да так. Возвернешься, брат, а вокруг ничего и нету. Одни леса стоят. Сырым, значит, деревом пахнет и грибом. И куда ни глянь – везде только они, только чащи лесные…
- Ты почему так говоришь? А, Емеля? Знаешь, я временами, когда тебя слушаю, будто в яму какую-то проваливаюсь – лечу, и мне так чудно, в сердце пусто-пусто… Ну, ладно. Это я шучу. Пошли. Нам еще долго идти.  
- Ты погоди, торопыга. Сядь вон туда, что ли… Глянь, сколько листьев навалило! На мягком пополдничаем, хорошо! За тобой погоню, чай, не снарядят?
- Ты что? Кому ее снаряжать? – Степа вздохнул, отломил кусок хлеба, посолил…  –  Да им только легче станет, когда они узнают – такая обуза с плеч долой. Ни меня, ни сестры Алины. 
- А сестра-то где ж? Ты говорил, да я запамятовал. 
- В Москве живет. Замужем за офицером. Она хорошая… Просто она стала такая дамища…
- За офицером, значит? Это за каким-таким офицером? Молодой?
- За подполковником, Николаем Выскубовым, он не молодой, он уже старый, лет сорока… Только я не о нем… Плевать на него, сто тысяч раз! Погоди, я хотел… Обещай мне, Емеля, одно!
-Чего всполохнулся-то, ты сядь, поешь. Что ты, право, будто укушенный… Это, Степан, не годится. Тебе выправку надо, вроде солдатской, чтоб по-пустому не дергаться. Как же мы клад приманим, коли ты заполошничать станешь?
- Емеля, ты мне вот что обещай. Ты меня ведь братом назвал?
- Ну назвал, что с того?
- Обещай, что никому про меня не проболтаешься. Про семью мою, про то, что я тебе говорил…
- Это про князей твоих, что ли?
- Да. И про маму. Я только одному тебе это сказал, потому что верю. Я теперь, как в Сметанине дед Игнат называл, «Иван, родства не помнящий». Я с тобой совсем ушел и я… Совсем своим сделаться хочу… Будто я вправду твой брат, будто по крови… Я прежним жить не хочу. И не буду.

Оглавление ПоказатьСкрыть