Майя

О том, как неблагоразумно копаться в чужих столах и открывать двери, кому ни попадя

Светлые окна, ковровая дорожка полосатая, кабинет. И книги, книги вокруг письменного стола. И нет залов мраморных и страшных, разъятых звездных пространств. И посвистывает блестящий чайничек, и чувство гавани обретенной, и легкости жизни (а, может, и смерти –  в венке таких скупых и драгоценных похвал).
- Это законченно. Неплохо. И в этом – все слова стоят на своих местах. Прочтите вслух еще это.
И она читала, впервые вплывая в свой собственный голос, произносивший: «я – поэт», каждой строчкой выпевавший новообретенную гордость.
«Сам Галахов слушает меня, скрестив на груди руки, облокотившись по-домашнему о стопку журналов, трогая стальное перо на краю стола. Его глаза изогнуты, как две ладьи под черными парусами, его губы неподвижны. И кольца подглазные все темнее, все горестней, все прекрасней: Горний мир, нездешний, солнечно-пустынный сам приблизился ко мне, стал обычной комнатой – тихой-тихой, где тепло от печки и бурлит кипяток под серебряной крышкой. И тихо-тихо раздается здесь мой голос – плывет, уносится, гордится собой и боится осуждения»…
- Видите ли, Ася, я всегда говорил, что у храма искусства я поставил бы ангела с пламенным мечом –  отгонять невежд и дилетантов... Дилетантизм в поэзии – мерзость, и этого сейчас особенно много. Всякий пишет стихи и думает, что это – поэзия. Но стихи от поэзии отличаются – всем. Самой постановкой дыхания.  Да, признаюсь, ангел был бы очень кстати… Но давайте чай пить. Эти вы мне оставите, и эти две тоже. А эту пьесу – не читайте никогда, она не для голоса. Только глазами. Что это вы? Нет, ангел к вам никакого отношения не имеет. Тот, с пламенным мечом. Он и  Юре Полякову никогда не показывался. Вам – двери, судя по всему, открыты.
 Дальше был чад, и дым, и горячий туман, который в полдень дышит из недр прогретой июльской земли. Всюду вспыхивали белые ладони зарниц, всплывали метельные огни Млечного Пути, танцевали на стенах зовущие к славе безумные Плеяды. От рук Сигизмунда Ардалионовича еле уловимо пахло табаком и чем-то восточным – то ли сандалом, то ли сухими бутонами роз. Его движенья были тверды и четки, словно он неустанно думал о невидимом воинстве, толпившемся за спиной – полководец призрачных слов, еще не сделавшихся материей земли, тканью звука.
Ася ходила в особняк напротив Сухаревки уже пятый раз, и никогда никого не было там, кроме Галахова в тесном кабинете, уставленном книгами. За окнами вязко разматывались сумерки, потом ночь, она возвращалась к Машуре, с трудом заставляя себя отвечать на вопросы, но к полночи расходясь, забывая обо всем: о том, что вещи из Трубниковского так и не вывезены, что Баюн звонил еще два раза, но Маша сказала ему, что Ася уехала, видимо, на Север, к своим – на время. Глупее этой лжи и придумать было нельзя, потому что поутру на курсы приходилось все же ходить, и даже отвечать там что-то и писать какие-то сочинения о Святой Терезе и монастырях шестнадцатого века. Изучали испанский язык – Асе он давался легко, она выговаривала какие-то предложения, не замечая их инаковости. В испанской речи тоже прятался запах сандала и табака, и рот сам произносил стройные слова, а пальцы дрожали от волнения и предвкушения – чего? Новая встреча снова назначалась на пять, и  так отмерялись часы и дни – до пяти вечера, до следующих пяти. А ночью – опять разговоры про брата и вересковый, прозрачный дух в его кабинете, и фотографии, и рассказы.
Все оборвалось перед самым Новым годом – будто поезд, мчавшийся под гору вдруг встал, и загремел паровоз, и раздалось это тоскливое гудение, плач, крик. 
Все рукописи уже давно лежали в столе Галахова, деньги из дома  почтовым переводом получены, все елочные шары – матовые, в уборе из тонких сахарных веточек – в Мюре и Мерилизе куплены, чтобы Маша хоть чему-нибудь обрадовалась, и была бы елка с подарками.
И потом, на Рождество была эта долгожданная елка, не елка, правда, а только распростертые ее крылья-ветви в большом глиняном кувшине, потому что Маша не хотела по-другому. «Юра в последние годы не любил, он говорил, что срубленные деревья плачут от боли, мы и не ставили, и других отговаривали». И были конфеты в круглой коробке, и гостьи, мявшиеся слегка поначалу  – то ли скорбеть о Юриной смерти, то ли поздравлять Машу – подруги по курсам, две девушки из кружка: Ниночка Кугель и Галя Блюменфельд, сестра Миши. Заходил еще Тиша-Каспий, и не один раз. Больше Машура никого видеть не захотела. Про Баюна никто не вспоминал. Сидели уютно  с ногами на диване, пили чай из дареных, с росписью чашек, снова говорили о Толстом, о литературе, о том, что народ пашет плугами шестнадцатого века, и что какой-то немец выпустил книгу, где доказывал, что из-за этого у России нет будущего… 
Ася, не раздеваясь, прошла в свою комнату, бросила шубку на диван, перчатки на пол, и снова – по двухнедельной привычке – начала думать о пустом Юрином столе. В отсутствии подруги странное желание узнать Юру ближе, понять все умалчивания его сестры становилось неотвязным, дергающим изнутри, словно ушедшая глубоко в палец заноза. Ее саму пугали недра заповедного стола – открыть, врыться в таинственные бумаги, восполнить как-нибудь для себя Юрино нехотение хранить черновики, рукописи. Невнятная история Юриной любви к Смелицкой начала мучить ее уже давно: по Машиным резким отповедям выходило, что никакой любви никогда не было, но Галахов… В эти дни они нет-нет, да и упоминали шелковое имя Юры. Оно казалось Асе загадочным и священным, и говорить о нем она без трепета причастности не могла: Юра был–   миф, златорунные овцы и прометеевы цепи, нарциссы Коры и свежесть рассветных пастбищ. И тогда становилось ясным, что любовь была, и смерть была – как им не быть?
В своей жаркой зачарованности мифом Юры, она не думала, что уже не может жить без него и его лица. Но это было так. А Маша была его плотью, новой, уже успевшей воскреснуть: и нежность к ней держала Асю в комнатах ее дома, где брат с сестрой все не могли надышаться друг на друга даже в смерти. А сандаловые пальцы, наотлет и строго державшие папиросу, будто острую опасную иглу, – они тоже были нездешними, хранящими уже совсем непредставимую тайну поэзии,  дыхания ритмического ветра.
В своей горячке Ася вдруг вспомнила, что Маша предупреждала – вернется сегодня поздно, собрание кружка, на котором надо будет ей появиться (Ася из-за Баюна не могла). Все казалось правильным. Аглая уже переделала всю работу по дому и ушла еще днем.
Почти не раздумывая, она отряхнула подол платья, на котором дотлевал ледяными каплями снег, и пошла по коридору в Юрину комнату. Стол был пещерой, яслями, из которых вот-вот должен был явиться миру младенчески-нежный свет юношеской руки, правды о его жизни. Она посмотрела на дверь – та стояла распахнутая, и за ней не было никого. Машура не могла вернуться раньше десяти.
Дыхание стало вдруг запертым, словно под водой: сердце не желало смириться с преступным желанием увидеть чужое, закрытое и тут же рвалось прочесть, принять в себя, унести в себе. Ася дотянулась до раковины и взяла связку ключей. В комнате ничто не пошевелилось.
«Если Машура узнает, она меня не простит ни за что. Сейчас я делаю то, что никакой порядочный человек делать не смеет никогда. Но я не знаю, кто я. Почему я хотела быть порядочной? И что это вообще значит? Дом на холме… Баюн… Как все неправильно вышло  с ним… Но пусть».