Майя

Как подруги сообща приняли важное решение, и как Ася узнала, что телефон – вещь хорошая, но опасная

Как бежала Ася до Серебряного переулка! Зимой – а конец ноября та же зима – бегать трудно: под ногами ватная рыхлость серого снега, над головою сизая рыхлость даже не туч, а чего-то плотного, однообразного, как кислое тесто. Вот и получается, что зимою нет ни неба, ни земли, и человек болтается в самой меланхолической из пустот: ни телу, ни духу нет подкрепления. 
Добежала до дома, вбежала в ворота. Окна Машины кротко светились клетчатыми шторами. Тишина.
Но встретила ее Машура без лишней кротости.
- Ты куда делась, признавайся? Что у вас происходит у всех, а, Настя?
- А что? Что происходит? – счастливое Асино лицо расплывалось от восторга, удержать глаза и щеки на месте было трудно. Бросив муфту куда попало, она изо всех сил обняла Машуру. Та строго на нее взглянула, потом улыбнулась, покачала головой.
- Слушай, Настя: со мной Баюн говорил по телефону. Обычно он телефонирует редко, только по делу. А тут… Два раза он мешал мне, от дел отрывал. А моя приходящая Аглая ушла, я на все звонки сама отвечала, вот и удостоилась…
- А зачем? Зачем звонил? – этого вопроса можно было не задавать, но как-то он сам глупо спросился.
- Пошли в комнату. Он тебя искал. Тебя. И голос у него такой встревоженный, чуть не злой…
- А ты?
- А я сказала, что ты пришла и спишь на диване… Глупость сказала. Настя, говори, что там у вас произошло?
- Ничего. Просто он…
- Врешь, я же вижу…
- Нет,  –  сказала Ася, опоминаясь,  –  просто я забыла про это. Честное слово. Забыла.
- О чем еще ты забыла?
- Что он мне сегодня в любви признался, и он, и мы…
Машура села на стул и уставилась на Асю. Взгляд ее был, как ни странно, веселый, даже глаза заискрились от смеха. Да она почти и не сдерживалась.
- Значит, выходит, ты забыла, что вы сегодня  –   как это барышни говорят? – переступили черту? Ты об этом забыла?
- Да, я, видишь ли…
Маша усмехнулась.
- То-то я на него дивилась: все спрашивает: «Где она? Где? А правда спит? А скоро проснется?» И голосок, знаешь, такой зверский-зверский…
Тут Ася сама не сдержалась, захохотала.
- Да ты сядь. Сядь, полоумная… – хозяйка дома меж тем уже  оправилась, доставала чашки, хлеб, баранки. – И что ж, не жалко тебе совсем этого… Ну, как бабушки говорили в старину «девичьей чести»?
- Нет. Мне ничего.
- Ну и правильно, что не жалко. Это-то все так и надо, одно неважно: Баюн. Я ведь чувствовала, что у вас  с ним что-то такое выходит. А он, кто его знает, дикий какой-то, ненадежный. Я же говорила тебе вчера.
- Ну, говорила, ну, ненадежный, земляной… Видишь, я все помню. Бог с ним. Я не о том с тобой хотела говорить… 
– Ася схватила баранку, откусила, бросила возле блюдца, расплескала чай – и все это зараз.
Машура, весело нахмурившись, явно забавляясь, всплеснула руками.
- Не об этом? Настька, ты просто безумная какая-то! Да ты где была?
Асины глаза сияли, как позолоченные грецкие орехи на елке, и казались такими же круглыми и вертлявыми. Никак не ухватишь, куда она смотрит – то ли в окно, то ли в лицо Маше, то ли в чашку с чаем.
- Меня Галахов позвал к себе,  –  ликующе сказала она, наконец отодвигая блюдце, понимая, что ни глотка не может выпить.  –  Машенька! У него дом… Это не дом, это храм какой-то… А сам он таким простым оказался… В чайнике английском готовит чай… Все сам… Мы… Маша, ты что, у тебя болит что-нибудь?
Через час, после жаркого, накаленного до невозможной температуры разговора, они сидели в Юрином прохладном кабинете, и Маша гладила Асину руку. Что-то косо постукивало в стекла. Это бился снег. На столе горела свеча в круглом, глиняном подсвечнике. Вокруг лежали полосатые и мраморные камни, крошечный огонь бледно отражался в черной коже альбома с фотографиями.
- Это я камни положила,  –  Маша все сжимала Асе пальцы, гладила, гладила, словно хотела этими пожатьями заменить слезы. – Я и на могиле у него сегодня была, на Ваганькове. Я туда тоже камень отнесла. Наш с ним любимый. Крымский. Из Сердоликовой бухты. Похожий на рыбу. Правда,  мы  его нашли на берегу, Юра сказал: «Точно рыба первых христиан, плоская, с раздвоенным хвостом, с глазом перламутровым. Маленький талисман». Я его присыпала песком, чтоб никто не взял. А то туда многие ходят, к нему на могилу. Цветы лежат, какие-то стихи даже на бумажках… Я не читала… Меня Юра часто в Крым возил. Как начал получать из журналов гонорары, когда Галахов… Ты прости меня, Настя, что я так на тебя кричала… Да, это он, Галахов, нам так помог тогда, и Юру сразу признали, и в «Агониях» этих помпезных его печатать стали… «Юное дарование, многообещающее новое слово»… Но что-то в этом во всем страшное есть… Юра мне говорил: «Это ради тебя. Это чтобы Кошурка здоровая была…» А мне казалось, что из него душа в песок уходит, во все эти журналы…
- Машенька… Ты мне не говорила, что больна была.
- Когда бы я успела? Настя, вот погляди: это все фотографии еще там, до Москвы, в нашем родном городе. Смотри.
- Это Юра?
- Да. Правда, какой он здесь хрупкий? Трости надломленной не преломит, льна курящегося не угасит… Не смотри, я не плачу.
Твердые страницы альбома хрустели, как склеенный желтоватый лед.
- А ведь это ты? Машенька? Да? Ты в кресле…
- Да, так меня возили тогда. Это мне двенадцать лет всего. Два года сердце меня в постели держало – я слишком быстро росла, а оно не поспевало. Я лежала, а мне Юра книжки читал, всего Майн Рида прочел и Дюма… Ему знакомые наши и родственницы все говорили: «Что ты ей читаешь? Это не для девочек чтение, ей такое вредно слушать…» А он каждый вечер садился у моей постели с книгой… Как я ждала вечеров! А потом, когда я уже встала с постели, и в кресле меня уж больше не возили, мы с Юрой дали друг другу слово, что убежим. Юра прекрасно учился, в гимназии первым был, рано стал стихами увлекаться, читал серьезных авторов – Шекспира, Ибсена, Данта… Английский выучил и меня приобщил… И немецкий… Только он все за меня боялся, что я снова захвораю… Он таким красивым был, Настя… В нем породистость была, врожденная изысканность какая-то… Гляди, вот свечка затухает. Я другую сейчас зажгу…
- Ты говори, я сама. Вот и снова свет. А как снег стучит, слышишь?