Майя

Как Маша Полякова впервые засмеялась, а Ася пролила кофе на ресторанную скатерть

Они сидели с Машурой на ковре перед грудой разномастных крымских камней, перебирали, обговаривали каждый камень. Дверь в Юрину комнату по-прежнему была открыта, «будто он не умер». Но он умер, – и это слышалось в тоне Машиного голоса: оберегавшем пустоту, оставшуюся от Юры. В конце каждой ее фразы словно эхом отдавался недоуменный вопрос, которого не было задано наяву: Умер? Умер? И если умер по-настоящему, то что это такое?
- Знаешь, когда посетители приходят на еврейское кладбище, то обязательно оставляют камни на родных могилах, - сказала Маша, подбрасывая в ладони плоский полосатый обломок скалы. – Я бы так хотела… Но его похоронили не по-еврейски, по православному, поэтому я не могу принести ему эти камни…  А, может, все-таки принесу… Знаешь, Настя, почему я в церковь не пошла?
Этого Ася не знала, но очень хотела узнать. Камни тоже пахли прохладой и свежестью – как почти все в этом доме.
- Там неправда одна, злое, мерзкое вранье,  театр, - горячо и вдруг заговорила Маша, - Там не было никого, кто бы любил Юру, пришли все равнодушные,  нелюди…  А Юра – Юра любил одну красоту и сам был прекрасен… Как ангел.   
- Равнодушные… - Ася откуда-то знала, что услышит такие слова, и все-таки решила спросить. – Но там же были юрины учителя, я хочу сказать – литературный учитель, Галахов. Он искренне страдает…
- Он? – Машура взглянула на нее так удивленно, словно теперь и в самом деле была готова задать вслух вопрос: Неужели это правда, что Юры нет и не будет?
- Галахов, – осторожно, пробуя, можно ли дальше шагнуть, настаивала Ася, –  ведь был очень важен для Юры, так, по крайней мере, говорят…
- Был важен. Очень важен, Настя, – Маша бросила полосатый камень, и он упал в другие, издав сухой, чокающий звук. – Юра уж давно узнал его, года четыре назад… Юра к нему ходил, они разговаривали о многом. Он печатал Юрины стихи в своем журнале, и известным его сделал… А вот Юра его стихов последних не любил, хоть и скрывал это от него, это я знаю… Он говорил, что Галахов – это часть его жизни, может быть, самая  важная часть, но…
Больше всего Асю насторожило то, как вся эта речь была произнесена. Машура говорила громко и медленно, и сравнение с каменным оползнем здесь бы очень подошло – даром, что камни были раскиданы вокруг повсюду.
- А что он-то, Галахов, говорил про Юру?
-Я не знаю, – жестко сказала Маша, опоминаясь. – Не знаю. Юра нас не знакомил никогда. Я его только издали видала.
- Но разве он не приходил к вам сюда?
- Нет, что ты! Но давай не будем о нем. Я потому и в церковь  не пошла. Давай поговорим о твоем. Ты печальная, а вчера была чуть веселее…
- Это из-за стихов, - поторопилась начать Ася. (Имя Галахова в этом доме очевидно было чуждым, странно-неприжившимся, и звучало как-то хищно. Может, поэтому Машура и называла Галахова  – «он», и ничего доброго о нем не сказала. Не стоит ей говорить, что я иду к нему завтра. Она не порадуется).
 - Из-за стихов? Каких?
- Знаешь стихи «Есть в русской природе усталая нежность»? Это мое любимое. Было. Там есть строчки: «Как будто душа о желанном просила, и сделали ей незаслуженно-больно, и сердце простило, но сердце застыло»
- Знаю. Это Бальмонта. Юра его не очень любил.
- Я сегодня его видела у Муромцевых,   –   Ася вздохнула. – То есть как раз и не видела, потому что он сидел под столом, а я не могла, понимаешь… А потом мне было очень больно, что он пишет такие стихи, а сам сидит – под столом.
- Как – под столом?
- Под столом. Он выдумал, что там – Сингапур, и пригласил туда каких-то барышень. И музыку потребовал. Меня просили тоже полезть, но…
Как Машура плачет, Ася за эти два дня уже слышала, но вот как она хохочет – ни разу; и не думала, что услышит. Однако это случилось. Маша выпустила из рук целую горсть продолговатых черно-белых камешков, которые до  того угрюмо пересыпала из ладони в ладонь, и начала смеяться. Когда она так хохотала, становилось непонятно, почему она одна, и никто не простаивает под ее окнами и не посылает записок. И еще становилось изумительно-ясно, что Машура – озеро. Не торфяное, как вначале показалось, а одно из северных озер – сверкающее, детское, в соснах, давно любимое. Ася слушала-слушала  и в конце концов не выдержала сама: очень уж смешно хохотала новая ее подруга.
- Эти я у самого подножья Карадага нашла, видишь, они почти изумрудные – зеленые с сизым. Застывшая лава.
 - Они почти совсем круглые.
- Да. А вот простые, серые, вроде наших булыжников. Такие как раз оставляют в знак любви на еврейских могилах.
- Это очень необыкновенный обычай…
- Просто  так кажется, потому что в православии все по-другому. Здесь венки и кресты, а там… Настя, знаешь: я была как-то на древнем еврейском кладбище, там могилам четыреста лет… И возле могил тех, кто умерли совсем юными – каменные деревья с обрубленными ветвями. Юра тоже такое дерево, Настя. Ему обрубили ветви…
Уже потом вспоминала Ася, что вновь уходя на рассвете из дома Поляковых, она была  изнурена радостью, обессилена какой-то тишайшей тайной, разделенной с другим. Так, верно, чувствуют себя после ночи, проведенной в постели любимого человека, когда оба уже оказались за чертой. И эта  измученность, и причастность к иному, к тому, что не твое, и эта нетвердость шагов и счастье от всего: от голубей на мокрых булыжниках, от обрывков мыслей, от тающего в переулке ветра, напоенного запахом пекарен, и хруста наледи, и хмурого неба, и страха, что это уйдет…
В мыслях она не разделяла поэта и его сестру, и вот теперь ей казалось, что она влюблена в обоих, что неизвестно, кто внушал ей это тайное счастье: он, умерший, но такой живой и любимый, или Машура со своими разговорами, травами, камнями и гневными бурями.
«Она необыкновенная. И это ее одиночество без Юры… Есть ли у нее близкие друзья, кроме меня? – Ася не замечала, что не прошло и двух дней, как она научилась думать о Маше, как о своей, о давно близкой. – В кружке Баюна нет этого, там нет…  –  тут она даже остановилась,  –   простоты, что ли? Нет, простоты там хоть отбавляй… Но там нельзя заплакать по-взаправдашнему. А где, интересно, Баюн? Наверное, злится на меня, что я так исчезла… Но не до него теперь. Почему она избегает говорить о Галахове? Почему я слышу, что она его не любит? И что же за странная история  с этой актрисой, в доме которой Юру нашли?  В подъезде нашли лепестки гвоздик, Юру нашли в цветах. Почему Маша ничего не хочет объяснить? Ведь если он был сильно влюблен в ту актрису, то Маша должна много об этом знать».
Вместо того чтобы направиться в Трубниковский, она вдруг решила ехать на Николаевский вокзал. Авдотья Михайловна не будет беспокоиться, а если и будет, то не все ли равно? Она же не родня. Впрочем, Ася вчера с вечера приколола на дверь записку, извещающую, что дома ночевать не будет – в угоду беспокойному сердцу своей квартирной хозяйки.
На Николаевский Ася ездила только тогда, когда особенно невыносимы были мысли о Волхове и реке Тигоде, о Добром и тете Натушке. Письма Наталья Леонидовна писала длинные и пахло от них березой и изразцами печи, но все-таки это были лишь письма, а не сама Натушка, не Доброе, не Тузик серый, Тузик черный и Квазимода, не Воронец – купленный недавно трехлеток с короткой гривой, – не Дунечка-горничная, не колодезная вода в умывальном тазу. Тоска приходила вдруг – от осеннего неба, а после придет от зимнего, от летнего, от московского, так непохожего на небо над Новгородом, над Юрьевым монастырем.
Находилось одно спасенье – Николаевский вокзал. Приехать туда на трамвае, а потом пойти  – в  вокзальный ресторан… Там Ася сидела подолгу под ламповыми шарами, заказывала кофе. Потом выходила, смотрела на рельсы и сипящие паровозы, готовые со страшным ревом сорваться с места и побежать на север. Возвращалась, трогала скатерть и тайком вдыхала изо всех сил запах угля и кушаний. Завидовала тем, кто со всею дорожной деловитостью подходил к буфетной стойке, ел горячие пирожки с мясом и грибами, выпивал рюмочку на дорогу, журил расшалившихся детей, спешно заказывал битки в сметане…
Их вуали, шляпы и чемоданы словно говорили: «да, мы принадлежим к избранникам мира сего, мы поедем в купе, уляжемся в дорожные сетки, а за окном будут лететь столбы, крошечные станции, огни…» Как хорошо! Как грустно, как непоправимо печально, что не Ася увидит все это! Как хочется заплакать, бросить Москву, сладостно ждать третьего звонка, высовываясь из вагона… Или нет – стать загадочной и в себе уверенной дамой в паутинной вуали, уже подчинившей себе этот трудный город, уже окруженной суетливыми поклонниками, уже пьющей кофе совсем по-другому, отставив слегка мизинец… Как раздирается душа, желающая сразу всего!