Майя

Дым от  внесенного из кухни самовара, голоса, гудящие, как самоварные угли – тише, тише, клокотание с присвистом, выдох, снова шум. Все остальные то ли были не так важны, то ли просто опутаны туманом, почти незримы. Но главные здесь не они, не Блюменфельд и не Каспий, главная для Аси –  девушка с длинным лицом, с  яркими надломами бровей над неимоверными, безудержными глазами.
«Твои торжественные очи яснее дня, чернее ночи…» все время повторяла Ася, сквозь марево недавнего воспоминания обозначая слово «торжественные» как единственно подходящее, хотя в стихе и стояло – она это помнила – «божественные».
Маша. Машура. Бледная, будто ужаленная чем-то, оскорбленная, и витает над ней еще одно слово – и слово это «кощунство». Ася видела ее второй раз в жизни; и сейчас, как и в первые, эти кипящие звуки были кем-то рядом произнесены, а может быть, и ею самой, Машурой. Да, так: она сама же и произнесла это больное слово, тогда, неделю назад, в Ясной Поляне, рассердясь на неуместных фотографов, бредя вместе с Асей под мокрыми березами. Кощунство.
- А Маша – кто? – шепотом спросила она у Баюна, давно уже затихшего и – сомнений не было – дано уже смотревшего на нее сбоку, как обычно: будто сторожа ее взгляды, жесты и пряди волос у щеки.
- Пепел, - сказал он, чуть дотрагиваясь до завитка. – Пепел и дым.
- Постойте, - Ася чуть от него отодвинулась. – Ваня, расскажите мне про нее, я ее видела  в Ясной. Мы вместе шли.
- А, про Машуру… Маша. Маша Полякова. У нас ее прозвали «Неистовый Виссарион», ну, видите вы, какая она, –  за пылкость. Очень она хороший товарищ, Асенька. Серьезная девушка, учится на медицинскую сестру.
- Полякова? Сестра того самого Полякова? Юры?
- Тихо, тише говорите. Тут дело очень тонкое, горькое дело, Ася: мы же все знаем про Юру, есть здесь и те, кто учился с ним на одном факультете, вон Каспий, к примеру… На юридическом и он тоже… Правда, Юра последнее время учебу забросил… Так вот, хотели мы сегодня в память Юры слово сказать, на венок собрали, все честь честью… - Баюн отвернулся, покашлял. – Только Машура все запретила. «Ничего, говорит, ему не надо, и упоминать не смейте про него»… Мы уж и так и эдак пытались с ней, ведь все ж таки Юра нам товарищ был, пусть неблизкий, но свой брат, студент… И способный же к писанию он был, страсть! И ведь благородная душа, никогда никого не обидел… Да Маша ни в какую. «Хочу, чтоб все молчали, спорили как ни в чем не бывало, а про Юру – ни слова…» А сама чуть что, аж вся заходится… Горе – штука такая… Вот так…
Баюн  еще раз, уже спокойней поглядел на Асю, склонился над гитарой, словно внутри нее, в темноте и пустоте, схоронил что-то нужное и теперь проверял, там ли схороненное. Он заиграл, кто-то из дыма начал вторить, запели. Ася нашла в тумане Машуру – та сидела, поджав ноги, на широком подоконнике, не курила, не разговаривала. Хотя нет, вот вновь принялась с кем-то спорить, слов не слышно, гул. У нее были черные, очень гладкие волосы и они слабо блестели. Почти все вокруг курили, и Ася – из смущения – зажгла папиросу, обожглась искрой, а сбоку тоже жгло: это Баюн, как и все, дымя, странно глядел ей в колени, в ямку на горле, в щеку. Его серо-небесные глаза, очень похожие на ноябрьский вечер, как-то понемногу тяжелели, становились неотвязными, следящими в открытую. Что-то говорил Миша Блюменфельд, они снова пили чай, кто-то разбил стакан и сказал, что спиритические сеансы – это омерзительная буржуазная гадость, а почему это было сказано, Ася не поняла.
Чтобы оторваться от баюнного взгляда, она встала, отошла от стола. Слегка болела голова. В комнате непонятно было, куда деться. В коридоре у вешалки стояла Машура, одна, и теребила пуговицу чьего-то пальто.
- Вы уходите? Я хочу вам сказать, что вы –  особенная. Я вас знаю, знаю еще с Ясной. Не уходите так, –  все это Ася произнесла единым духом, чуть ли не вцепившись Машуре в рукав. Ей отчего-то сделалось страшно. Она против своей воли увидела пунцовую парчу и над ней – удлиненное, белое лицо юриной сестры, но только вот губы были мужские. Теперь она знала, как выглядел тот, на кого сегодня в церкви она так и не подняла глаз.
- Кто вы? Вы пришли с Ваней? Я – ничего. Я ухожу, - ответила ей невпопад Юрина сестра, невозможно, в упор смотря на подошедшую. Озерные ее, торфяные очи были сухи, и Ася подумала, что, если бы Маша плакала, то уж никак не смогла бы спрятать слезы – в таких глазах все видно.
- Мы знакомы, - поторопилась она сказать. – Мы шли вместе за гробом Толстого… Простите. Простите. Простите…
То ли слово «гроб» ударило вдруг Машу, то ли сам голос, усиливавшийся смягчить, утешить, наложить невидимую повязку, но зрячая, вызывающая  чернота ее глаз внезапно налилась простым, кротким светом, и она начала плакать, все так же, не отрываясь, смотря перед собой.
Уже на лестнице Ася, в криво застегнутой шубке, в кое-как на голове расположенном траурном шарфе и Машура в длинном, наспех наброшенном пальто взялись почему-то за руки и побежали вниз, вниз, как будто обе боялись охолаживающего окрика вдогонку.
По Арбату они летели, спотыкаясь, и глупый шарф все время норовил упасть с плеч, но рук не разнимали; так крепко держали одна другую, что костяшки пальцев побелели от внутреннего жара.
- Куда? – спросила Маша, резко (она все делала резко и сразу) затормаживая бег. В высоте сонно плавали огни. В булыжниках они шатались, уходили вглубь и вновь выпрыгивали на поверхность. Где-то вдалеке прозвонил трамвай.
- Ко мне нельзя, там тетушка Баюна, Авдотья Михайловна, - сказала Ася, не раздумывая. – Она будет спрашивать про Ваню, а потом придет Ваня…
- К нам… Ко мне, - решила Машура. – Эй, извозчик! – звонко, на всю улицу закричала она, будто и не плакала до этого, будто они не бежали. Но когда уселись, она опять схватила Асю за руку и не отпускала, пока не приехали в один из ночных, темнотой скраденных переулков неподалеку от церкви Бориса и Глеба на Арбате.
То, что Ася в один вечер побывала на отпевании незнакомого ей доселе поэта Юры Полякова, а после, словно принесенная грозовым вихрем, оказалась у него дома, в небольшой изящной квартире, окнами выходящей в растрепанный ветром двор, ее поразило уже потом. Невнятное ощущение полной и говорящей связанности этих двух происшествий много дней подряд не давало ей беспокоиться об одиночестве человека в мире – она знала, что узор кладется разумно, и ткань бытия не разрывается вкривь и вкось, о ней заботятся. Потом это чувство исчезло.
Они сели в одной из комнат, чем-то напоминавшей Асе их гостиную в Добром. Был круглый стол под вышитой, уютной скатертью, на полу стояли старинные, изукрашенные прянично прялки, медная крестьянская утварь занимала весь простой деревянный буфет с острыми шишечками по углам. В другом, похожем, буфете за стеклом белели чашки, тарелки с каймой – не для показа, а для житья, для дома. На подоконнике толпились полосатые камни, должно быть привезенные из Крыма, витые грубые подсвечники и узкие каменные кувшины с засушенными розоватыми травами – их далекий, пряный запах смешивался со стойким запахом кофе и папирос. Было много толстых книг на полках у противоположной стены, стопками сверху навалены какие-то брошюры, газеты.
Маша зажгла лампу. Но и свет ее, настоянный на тепле и травяной, целебной пыли, не мог развеять острый холодок – Ася уже знала, что это за сквозняк, шуршащий по дому; он гудел из двери в Ясной Поляне, тонкой ниткой ползал и здесь.
- Как у тебя пахнет… интересно… Столько разных запахов. И травы эти, и папиросы твои…
- Я не курю. Никогда не курила. Это Юра, - сказала Маша, вытянув руки перед собою на столе и смотря на них так, словно они были отдельными, неживыми предметами. – Он любил иногда…
- Там его комната, - она кивнула в коридор. – Войдем туда. Не хочу здесь сидеть, как будто… Как будто он умер…
Ася, не возражая, последовала за ней. Очень много слов и чувств теснились в горле, и поэтому лучше было не говорить ничего.
Машура рывком распахнула дверь, не желая, видимо, оказывать смерти ни малейшего почета. Сумраком пахнуло из дверного проема и нежностью. Когда загорелась хрупкая, египетски-строгая лампа на письменном столе, в овальном, пошатывающемся  ее свете возник письменный прибор резной слоновой кости, книги русских поэтов на полке – Ася различила тисненые черные и золотые буквы на корешках: Пушкин, Полонский, Минский, Гиппиус, Блок, Галахов, Брюсов, Лохвицкая… Выбор был, казалось, слегка поспешен. Но ни одной рукописи, ни одной тетради – все чисто, спокойно, нетронуто, словно замерзший пруд под снегом. И целомудренно-прохладно пахли и здесь какие-то травы, и перламутровый разрезной ножик, положенный с краю на стол и так позабытый, тоже был холодным и невесомым.