Майя

И так как это была фотография мертвого, Ася не стала касаться серо-коричневого лица и осторожно положила ее на прилавок, к другим лицам: какие-то крестьяне, сенаторы и поэты лежали на стекле, и среди них выделялось  одно лицо. Этот человек на фотографии был немолод, борода и усы аккуратно приглажены, черный галстук кольцом вокруг шеи, взгляд снисходительный и прямой. 
- Вы хотите что-то приобрести? – спросила наконец-то повернувшаяся к ней барышня. – Это бывший наш премьер… Незадолго до…
- Нет, благодарю вас, я просто смотрю на лица… Может, быть когда-нибудь я куплю у вас один портрет… Поэта Полякова… 
- Поэта, вы говорите? Вы простите, я здесь недавно… По-моему, у нас в коллекции такого нет.
- Кажется, вот он.
- Этот? Ах, да. Конечно. Этот юноша – поэт? Я запамятовала. Знаете, когда столько лиц… 
- Да, вы правы.
- Похоже, это последняя фотография. Не хотите ли купить ее прямо сейчас? Потом может не случиться…
- Спасибо. Я все-таки подожду. 

Уже в поезде, в купе, которое все норовило покачаться и поскрипеть всеми стенками и полом, будто настороженная, к берегу рвущаяся лодка, Ася села под лампу и раскрыла письмо на том самом зачитанном месте, где за два дня истончилась бумага и побледнели строчки. 
«… Как-то там твой безумный Ваня? Все по-прежнему «очи татарские мечут огни» или успокоился уже, притих? Почему-то часто я его вспоминаю, ты уж прости меня за это, Настенька. 
Знаешь ли, теперь, когда твоя старая тетка уже и надежду потеряла увидеть тебя здесь у нас, стали мне приходить удивительные сны – чудные какие-то, яркие, а сколько игры там, сколько сюжетов! Знаю, душенька моя, это уж последнее дело – сны стародевичьи пересказывать, но ты не серчай на меня, это я избаловалась на склоне лет.  
Настя, с неделю тому назад привиделось мне место, вроде как у нас возле Тигоды, где мелководье, и вроде ты реку по камням переходишь, душенька моя ненаглядная. А потом вдруг что-то смешалось, забелело, гляжу – а это уже не река наша, а Волхов. Вода раздольная, широкая. Я тебя ищу, а ты уж на середине, только вот что удивительно: ты не в лодке, а на палубе большого длинного корабля под парусами и с палубы  этой что-то в воду швыряешь. Я вглядываюсь – а сердце мне щемит, тревожно, просто хоть в омут головой, благо и близко, – а это хлеб ты в реку швыряешь. Черные такие кусочки, маленькие. И кто-то за спиной моей распевно, грозно говорит, будто зачитывает: «Отрезал хлеба великой сукрой, а и солью насолил, ево в Волгу опустил»… И тут, Настенька, прямо во сне я вспоминаю, что это из былин про Садка. Помнишь, я тебе в детстве читала по вечерам? Как Садко-богатый гость принес Волге в дар хлеба, чтобы она его отпустила в Новгород побывать?
Вот как, думаю, это моя Настя хлеб жертвует своей реке (ей Богу, так и подумала), чтоб та ее отпустила… Только не в Новгород, потому что Новгород-то близко, а я и во сне помню, что ты в Москве – далеко-далеко. Девочка моя. 
И тут мне так покойно на душе становится – вот, думаю, это же из былин, а, значит, страшного ничего про Настю не будет. Только дальше – гляжу, а твой корабль распустил паруса и плывет, уж не докричаться-не добраться до него. 
Настенька, деточка, уж не знаю, зачем я тебя этим вздором мучаю, только ты уж дай мне до конца дописать, не обессудь. Что-то стало мне страшно, и вот вижу я, что дорога вьется вдоль неизвестного берега, а это уже не Волхов, и корабль твой пропал. И ты идешь одна по песку дорожному, а тропа все ниже, ниже спускается, а я вроде бы за тобой следую, только не пойми как – невидимо. 
Вот совсем низко ты спустилась, и воздух вокруг захолодел, прямо ледяной. И чем ниже ты спускаешься, тем прохладней делается. А потом вижу я – ракушки, серый песок, а на нем волны света – то  прянут, то уйдут.
И трон стоит посредине: высокий, вроде стул деревянный с обивкой. Знаешь, такие у старых помещиков сохранились. Стоит, чуть колеблется, хоть ножки и в песок ушли. Самый обычный, а я знаю – это трон. И тут мне ужас такой в сердце ударил! Ведь это, думаю, моя Настя к морскому царю попала… А вокруг такой холод… И понимаю я, что это не воздух такой пустой, а вода морская – соленая, и пить-то ее нельзя. 
Нагибаюсь я, ищу твои следочки – нет ничего. Вдруг слышу – кто-то сверху меня зовет: «Наталья Леонидовна, Наталья Леонидовна, поглядите, мол!» Я смотрю сквозь море – а оно ходит перед глазами, тяжелое, зеленоватое – и смутно вроде различаю Ваню, что был у нас весной. Ты, Настенька, знаю, будешь сердиться, что я все Ваня да Ваня… Да что поделать – снам не прикажешь. Он мне сверху что-то говорит, а я не слышу – вода проклятая мешает. И что-то он так страстно, яростно даже мне хочет сказать с берега, сердится. 
Я аж на цыпочки поднялась и расслышала слова, что он кричал, только уж больно странные: «Пусть с именем своим обручится»… И так он мне это повторял долго – все имя да имя, свое да свое…
Настя, помнишь, ты в детстве очень свое имя не любила. Все говорила: «Так кухарок зовут». А я все удивлялась, кто тебя мог такому научить – не детские это слова. Потому-то ты и вышла у нас «Асей», да только «Настенька» – разве это не чудо?  Вот что я, проснувшись, вспомнила.
Деточка, вот и весь мой сон. Прямо былина.
Настенька моя, голубушка, что с тобой? Ты меня знаешь, я пишу-то весело, а сердце мое что-то не радуется. Это уж я так, чтобы тебя не огорчать. 
Ангел мой, давно от тебя вестей нет, на письма наши почти и отвечать перестала. 
Настя, вот тебе мой совет (хоть и нехотя, а получишь наставленье): что бы  с тобой не случилось, деточка, помни, что есть Тигода, есть Доброе наше, и сосновый бор на той стороне, и есть мы с дядей. А церковь в Ручьях на Пасху? А кусты смородиновые твои любимые? А про Жучку ты помнишь? А про Квазимоду? А ветки березовые, майские за иконой? Твой день весенний?  
Настенька, дитя мое, ты поверь нам. Может, и мы не совсем снаружи, а – внутри сердца, как тебе кажется? И, коли уж речь зашла о твоем имени, девочка моя, так, может, и мы – часть его? Кто знает, что будет через несколько лет, но мы тебя никогда не покинем. Никогда… 
Ты просто поверь, что мы тоже есть на свете…
Мы есть…
Мы здесь… 
Мы с тобой»…