Майя

Как Аля Муромцева поразила воображение зрителей на отпевании молодого поэта, а Ася неожиданно получила сразу два лестных приглашения

- Ах ты, Господи, Господи, - все твердила Ася, пускаясь чуть не бегом по переулку к большому многоэтажному дому напротив. Взобралась по лестнице на второй этаж, позвонила у двери. Открыла ей хозяйка, Авдотья Михайловна, большая, пухлая, в платке узлом на шее, в бусах дутиками. Открыла, и словно весенний ручей, так и хлынули на Асю негодующие, встревоженные речи.
- Это что же, ты, девушка, делаешь? Ты свести меня в могилу вздумала? Ведь десятый час ночи на дворе! Вчера я Настеньке пошла чайку из самовара отнести с вишневым вареньем, как оно полагается у добрых людей, глядь-поглядь, а никакой Настеньки, значит, и нету. Сгинула наша Настенька, волки ее съели… Я к Ванечке толкнулась: дескать, Ванечка, надоумь, что делать-то мне – жиличка хворая от меня сбежала… А только и Ванечки след простыл… И всю-то ночь да день сегодняшний вас не было…
Это где же вы, заполошные, шляетесь? Где хвостом по снегу крутите? Вон ведь какая крупа сыпет! Всю-то ночь ни слуху ни помину…  А соседка-то моя, Василиса-то Пентюховна - знаешь, чай, ее – так она и говорит: небось, теперь уж не вернутся они. Иди в полицию… Настенька, как же ты это, матушка… Что бы я дядюшке твоему отписала…
- Я не могла. Раньше. Вернуться, - задыхаясь проговорила Ася, протискиваясь в дверь. – Граф Толстой умер, мы ездили туда… Вы, что, не знали?
- Это какой Толстой? Какой-такой граф? Это который книжки эти желтые у Ванечки? Отмаялся он, значит, отошел… –  Авдотья Михайловна, стаскивала с Аси шубку, руками сбивала незримый снег.  – Это, чай, из-за него, сердешного, сегодняшнего дня полиция конная разъезжала и кричали в толпе-надрывались? То-то беспорядку-то было, страсти…
- Из-за него. Он был большой писатель. Христианин великий. Вот, - сказала Ася, отпирая комнату. Авдотья Михайловна все стояла на пороге.
- Это вы, выходит, вместе с Ванечкой ездили? И не подумал он меня упредить… Хоть на голове густо, а в голове-то пусто… А где ж он?
- Нет, я не с ним. Я и не видала его… Я с подругой была, - уклончиво отвечала Ася, оглядывая застарелый беспорядок в комнате – казалось, год прошел со вчерашнего дня. В тихом, как заводь, зеркальце на комоде, толстой круглой салфеткой застеленном, комната получала свое подводное продолжение. Таяли заснеженные, к вечеру тронутые изморозью окна, блестела разогретая голландская печка, громоздились увядшие за ночь тетради и книги на столе.
- Вот и печку я протопила, Настя, - вновь побежали потоки Авдотьиной речи. – Дай вон водички тебе из кухни горячей принесу: простыла там, небось, до костей нынче холод дерет… А только где ж мой Ванечка-то? Я уж было думала – он с тобой, пышечка моя, голубчик, а его и нету… Чего ты дрожишь, как лист осиновый? Измерзлась? Вот я…
Ася встала около печки, всеми ладонями впивая тепло.
- И устала же я… –   произнесла она смутно, самой себе, потому что хлопотливой хозяйки Авдотьи Михайловны или, как звал ее любовно племянник Ванечка, Авдоши, уже в комнате не было. Понеслась она в кухню, за водой, за самоваром, за новыми хлопотами.
Нечего было и удивляться, что к полуночи поднялся тупой жар, заломило в пояснице, в руках и ногах. И сквозь всю эту тошную ломоту ногу так и дергало, и в висках неотступно тихо-тихо бормоталось:

    Как будто душа о желанном просила,
    Но сделали ей незаслуженно-больно
    И сердце простило, но сердце застыло
    И плачет, и плачет, и плачет невольно…

И плачет… И плачет… И за дверями где-то мушиным голосом тренькает звонок, и через сто лет Авдотья Михайловна вносит на подносе щербатую с васильками чашку с липовым отваром, и что-то утешительное наборматывает: дескать, вернулся Ванюша, сейчас только вернулся, насилу-то добрался – до конца у могилы он достоял, а в поезд было не протолкнуться, хорошо – товарищей встретил, вместе-то сподручней, веселей, хотя какое уж тут веселье, слезы одни…
 Ася приподнималась, под локти ей подбивалась пухлая, мокрая подушка,  было неловко, что вот чужая женщина Авдоша бегает, беспокоится…
- А уж как Ванечка-то волнуется о тебе… Прямо извелся он весь, все меня спрашивает: как, значит, там Асечка, как они себя чувствуют, очень ли занемогли? Он и не знал, что поехала ты туда, а то б он разыскал тебя в Поляне этой…
- Он бы не разыскал… - отвечала Ася, и вдруг острым чем-то и холодным ударяло в животе: а что, если тот разыщет здесь, в Москве? Боже, как это стыдно, гадко вышло, как могла она такое придумать? Почему не смогла сказать, что живет-то она и впрямь в Трубниковском, да только не в доме профессора, а напротив, в съемной комнате у Авдотьи Михайловны Прянишниковой? А если тот, караковый Сигизмунд Галахов, встретит профессора, скажет: «поклон вашей дочери от меня, я ее на автомобиле из Ясной вез»… А профессор Консерватории Сергей Васильевич, схожий лицом с печальным, песочного цвета бульдогом,  ему тут и возразит: «Да помилуйте…» Бедный, какая выйдет неловкость…
На этом месте Ася даже приподнимала руки, чтобы схватиться в ужасе и позоре за голову, но руки подниматься не желали, и по телу начинали бегать туда-сюда змейки горячего озноба, которые она принимала в жару за пролившиеся юркие капли липового отвара… А если Аля Муромцева узнает? Если Галахов встретит? Она ведь такая бойкая, известная, везде бывает,  и поет и играет… Вот где-нибудь в Обществе Свободной Эстетики они повстречаются, и кто-нибудь ему, великому поэту, скажет: «Это, дескать, певица Александра Муромцева, дочка профессора Московской консерватории…» Тут все опять обрывалось и со всхлипом гасло. Вообразить завершение этих сцен было никак нельзя, таким спазмом они отдавались в груди, так страшны были последствия этой невероятной и непонятной ей самой лжи…
«И плачет, и плачет, и плачет невольно»… душа просившая о желанном.
«О чем же просила моя душа? Что утратила? Что оплакивает, не пробуждаясь? Сине-серые леса из окна поезда, полукруглые переклички солнечных рельсов, долгое здание любаньского вокзала, его бесчисленные белые трубы, словно грибы на крыше?.. А потом, за Любанью – глинистой бурой пылью выложенная дорога, вся в пуху одуванчиков, в глубоких, чавкающих прорезах луж, и холмы, холмы… И еще – железнодорожный мост через Волхов, и деревянная беседка  в саду – твердое кружево крыши, неструганные, в коре, молодые стволы осин, образующие плетение стен… И срыв к речке Тигоде, весь в зеленых бархатистых ладонях подорожников, наполненных росой, округлых муравейниках, похожих на спящих ежей…  Ледяная, под мостками у купальни поющая Тигода, а взглянешь снизу, от самых пахнущих сладкой древесиной мостков – дом с четырьмя поблекшими колоннами стоит на самом верху, укрытый одичавшей сиренью с листьями сердечком, и беленые рамы блестят на солнце.
И так ясно под руками проступал весь сложный, многоцветный земной бархат, и так оплывала на солнце яркая сосновая смола, и так во рту слышался запах милых комнат – крашеных, недавно вымытых полов, медного, до блеска натертого подсвечника у кровати журналов «Нива» в шкафу, – что слезы приходили откуда-то издалека и не желали уняться. Из самой сладостной глубины они лились потоком, мочили подушку, и на мгновение пробуждаясь, Ася слышала, как кто-то плакал в полный голос и снова затихал.
А типография дяди Ивана Федоровича в Ручьях – вороха фотографий, пахучая черная краска и в открытую дверь – кресты  кирпичной церкви… И опять она слышала свой голос во тьме, и никому бы никогда не призналась, что отъезд такой раной пролег по сердцу, словно возврата ей не было уже никогда.