Майя

О том, как Ася попыталась проникнуть в тайну смерти молодого поэта и как это оказалось куда сложнее, чем думалось ранее

В Трубниковском переулке начинались теплые, напоенные щедрым закатом сумерки. Точнее, они только еще готовились начаться, наплывали из яблочной, счастьем захлебывающейся дали. И вскорости даль эта принималась мазать нагретой кистью мостовую, дворницкую, заботливо сложенные дрова у стены, видневшуюся за забором крышу алиного дома с новенькими трубами, сводящую все оттенки вечера к одному –  серебристому сверканию. 
Ссутулившись, Ася прислонилась к обшарпанной стене дворницкой. От дров медово пахло березой и морем. Почему морем, она не знала. Подъезд дома, где жила Авдотья Михайловна с племянником, ничуть не изменился. Истоптанная трава под ногами казалась мягкой постелью. Потянуло прохладой и той расплавленной небесной яркостью с мелкими звездами, которая венчает конец июльского дня.     
Когда Баюн появился у дома, руки у Аси уже не дрожали, слез не было никаких. Он бросился с размаха к ней, сразу узнав, как изголодавшийся пес. На середине пути сдержался, замедлил шаг. Она сама пошла ему навстречу. 
- Пришла…  –  за недолгий путь от ворот до стены дворницкой он растерял все: голос, румянец, и даже связку брошюр и книг, перевязанную крест-накрест веревкой. 
- Здесь нет запрещенных,  –  невпопад объяснил он, кивнув на рассыпавшиеся по земле книги. – Потому так открыто и ношу. Кто хошь – проверяй. 
Ася нагнулась в траву, подняла какую-то толстую книгу, потом еще одну, с немецким заглавием. Он присел на корточки, увязывая свои книги, Ася опустилась с ним рядом.
- Еще эту. И эту. Ты знаешь по-немецки?
- Мне не трудно,  –  сказал он рассеянно, не спуская с нее глаз. Руки его шарили в траве, наугад ища оброненное. – Ты ждешь меня?
- Давно,  –  она обтерла об траву пальцы, испачканные свежей типографской краской. – Новые брошюры?
- Эта о русском крестьянстве, о земледельчестве…  – он, как тогда, давно, не отрывал от нее взгляда. – Ты красивая. Ты очень красивая. 
- Я к тебе… пришла. У тебя дома кто-нибудь есть? – Ася медленно распрямилась, вся охваченная этим сумасшедшим, истовым взором, будто пламенем. 
- Нет, никого нет,  –  он хотел было бросить свои книги, но Ася не позволила. 
- Ты уж возьми, мы же старались, подбирали, возьми…  – говорила она, беря его за руку, подводя к подъезду, ведя по лестнице вверх.
В его комнате сильно пахло папиросами, лежали всюду свежие оттиски каких-то неинтересных статей. Постель была раскрыта, на измятой подушке стояла фаянсовая грязная пепельница. Он вошел в свою комнату так нетвердо, словно был здесь впервые и не был знаком с хозяевами. 
Она подошла к нему и ладонью провела по щеке. На коже остался черный след, чуть горький. Целовал он ее молча, и что-то шальное, одичалое чувствовалось в этих  поцелуях, в том, как он сразу потащил ее к постели, не отрываясь от губ. Она расстегивала ему рубашку, трогала веки, рот, но пахло от него не сандалом, а дымом и неверием. Так, не веря себе, он сбросил одеяло на пол, скинул пепельницу, порвал на ней цепочку медальона, не говоря ни слова, долго и жестко целовал почти незаметный крестообразный шрам на сгибе правой руки. 
В сумятице вздыбившихся простынь, осколков на полу и загрязнивших постель сумерек, Ася стаскивала с себя одежду, путаясь в его неловких руках, тянула его к себе, называла по имени, пыталась встать, извивалась, царапала ему грудь, вскрикивала, визжала и плакала в вихре и земляной тяжести чужого тела, наслаждаясь своим гневом, выпуская его наружу, прочь из живота, где гнездился он, прочь.
Домой она приехала только на рассвете, избитая поцелуями, изнуренная своими и его словами, слабая и опустошенная. Странный путь требовательной, ничего не желающей слышать мести привел ее к Баюну, и она знала, что почти совсем его не любит, что наговорила ему много лжи, сказала, что на днях уедет домой, и чтоб он не приезжал в усадьбу, не пугал дядю и тетю. 
Она знала теперь, что не боится его. Но знала теперь и еще одно:  чужая страсть подчиняет и сдавливает тело и душу. Она отомстила Сигизмунду, но ей не хотелось, чтобы Баюн думал о ней плохо. Он, кажется, понял, что долго ее не увидит. Он злобно смирился с этим, или – Бог его знает… Да и какая разница. Он – кто-то из сновидения, кто-то не настоящий, теневая фигура за занавесом, пепел, дым. А она ему подстать – пыль, дым, мираж. Стало быть, они квиты. Больше видеться было не нужно. Юра бы это понял, но он был мертв уже давно. 

У Майи были карие глаза. Она не любила поезда и трамваи, ей нравилось ходить пешком, как Асе. Россию она знала, как знают наизусть длинное, с детства родное стихотворение, с которым память иногда играет в прятки: то слово забудется, то целая строка оденется в чужие одежды, и ты внезапно понимаешь, что по дороге припутал сюда другое стихотворение того же размера. 
Майя Неми жила в России без родителей на попечении бабушки, но в Индию не рвалась. У нее была тайна, и она писала стихи – гибкая и недосягаемая, как ветряная вершина березы. Ей не льстил успех, и внезапная слава не сжигала ее сердца ревнивым пламенем. Ее утраты, ее нежность и мудрость были ей защитой от тщеславия. Но могла ли она ненавидеть? И ненавидела ли она Галахова той явью ненависти, которая заставила Асю поехать в Трубниковский переулок?
Но главное – она была такой, какою Ася все жизнь свою рвалась быть и не могла. Она проходила по неизвестным улицам в своих шелках, укутанная в длинную медно-красную шаль – отрешенная от мира, владевшая миром, коронованная им.  Она не нуждалась в любви – любовь давалась ей даром, дарилась ларцами, корзинами, пригоршнями, без спросу, просто за то, что она есть. И еще –  у нее были родители, которые, конечно же, любили ее с самого младенчества, любовались ею, говорили ей: «Я горжусь тобой», «Я не могу наглядеться на тебя». Они говорили ей это. 
Индийским девушкам надевают на шею жасминовые гирлянды в знак обручения. Майя с детства была увенчана ворохом жасминов – ведь она обручилась с непредающей любовью мира. По ночам Ася думала: завидует ли она Майе или  мучается загадкой – в чем тайна тех, кого любят даром? 
Иногда она вдруг вспоминала Машуру и плакала. Подруга любила ее просто так, бескорыстно или нет? Может, она любила Асю за ее любовь к Юре? Но где теперь был он? И кого теперь любила Ася? Ушедшего? Фотографию? Розы на гробовом покрывале? Стихи его? 
Одно она знала точно: там, в особняке говорилось о Юре. Его смерть была не случайна. Пусть он умер совсем, теперь важно одно: проникнуть в душу Галахова, в ящики его стола, в его мысли и письма и вскрыть эту смерть, как разбивают неподатливый орех.           
Сидя в углу низкой тахты, в разбросанный подушках, она курила и думала о Майе и Юре. Давно уже ярко синело за окнами, и от солнца пришлось задернуть шторы. 
Майю любит теперь настоящий живой человек, из плоти и крови. Она сама видела: Арсений Яковлевич, строгий и бледный Арсений Яковлевич, секретарь «Агоний», знал каждую строчку ее стихов наизусть, повторял их к месту и не к месту, и аккуратно приходившие сандаловые письма складывал в бархатный ларец. Он бы сложил их к себе в сердце, будь оно обито изнутри синим бархатом. 
Что это? 
Ася вскочила. Евангелие! Мамино Евангелие! Синее, бархатное! Господи, как могла она потерять его! В нем ведь тоже лежала тайна – нераскрытая, ждущая, алчущая. Тогда, под Рождество, после прихода Баюна разве не положила она странный листок из Юриного стола в это Евангелие? Она очень боялась, что Машура заметит, вот и спрятала. Но что было потом? И что было написано там? Неужели она могла потерять теперь уже по-настоящему Евангелие и листок?… Переезд… Куда она в забывчивости уложила их, куда? 
Нелепо было красть, чтобы потом забыть. Но потом случилось первое января, случился тот протяжный лабиринт разговора в звездной зале, случилась кареглазая Майя Неми, от тоски, от вдохновения и поиска своих слов прикусывавшая губы, все время проходящая мимо зеркала, в котором отражался кто-то другой.